Октябрь
Шрифт:
— Теперь господь глядит на землю сердитыми глазами.
И замолчал.
ХХ
Старый дом жил с того дня как придавленный. Сохацкина, седеющая дама, зубной врач, считающая себя самой умной во дворе, настояла, чтобы выбрали комитет для защиты.
— Никого не будем пускать: ни красных, ни белых. Хотите драться — идите на улицу, а нас не трогайте, — трещала она. — Мы должны за себя постоять.
С ней согласились. Выбрали комитет, установили дежурства, и с того дня во дворе бродили испуганные люди — дежурные. Оружия не было.
— Защита ничего себе… Можно и в морду пырнуть, кто полезет, — сказал он, шамкая запавшим ртом, запутанным в седую бороду.
— Ого-го, какой у нас дед-то кровожадный. Пешней в морду! — пошутил кто-то.
— А как же? Теперь время такое: не поддавайся.
— Правильно, — подтвердил Ясы-Басы, — в рот пальца не клади. Время не надо быть хуже. Вот какое время.
С мужчинами дежурили и женщины. Все по очереди, закутанные в теплые шали, они тенями бродили по двору. Только ткачиху не тревожили, словно боялись ее. А она сама порой целыми ночами была на дворе, тяжело вздыхала, подолгу неподвижно стояла у ворот и все слушала, что делается в городе. Она уже всех пугала. Примолкали во дворе, когда она приходила. И говорить с ней боялись. А когда она о чем-нибудь спрашивала, ей отвечали с готовностью и пытались утешать. У ней дрожало и судорожно косилось лицо, но слез уже не было. И от этого у всех, кто говорил с ткачихой, закрадывалась в душу жуть.
В субботу утром, — это был уже третий день боя, — ударил пушечный выстрел от заставы совсем близко. Ударил в тот момент, когда у Николы на Трех Горах зазвонили к обедне. И звон сразу стал таким робким и жалким, этот мирный христианский звон.
Перепуганной, приниженной толпой собрались все у калитки и тревожно смотрели вдоль улицы, где из-за крыш виднелись золотые главы церквей.
— Туда стреляют, к Кремлю, — сказал сурово Ясы-Басы, вышедший к воротам без шапки, — беспременно все разобьют.
Буу-уу!.. — ахнуло опять и со свистом и визгом, как сказочный змей, полетело над улицей и дробно рассыпалось.
— Вот как! Видите? Скрозь бьют. Пропал город…
Долго стояли у ворот и слушали, как ахали орудия.
Плакала тихо Варвара.
— Царица, пресвятая богородица, спаси. Что же это такое? — тосковала она вслух. — Спаси и помилуй…
В то утро никто не утешал ее: всем горестно и больно было.
По улице прошла толпа красногвардейцев быстро и взволнованно.
— Ну, теперь наша возьмет. Капут буржуям! — говорил один из них.
— Да, уже теперь кончено.
Пошли быстро, черные от копоти, довольные, радостно переговаривались.
— У, подлецы, — злобно буркнула Кулага, жена Ясы-Басы. — Вот такие разбойники город разобьют, не пожалеют…
— Да им что же? Им, босявым, терять нечего, — сурово поддержала Пелагея.
А в голубом небе веселыми белыми корабликами плавали белые дымки от шрапнели. Выстрелы становились все чаще. Змей судорожно, со свистом метался над большим старым городом, а люди перед ним стали маленькими, жалкими, бессильными. В тот день со двора уходили только Василий и ткачиха. Ткачиха все искала сына.
Через Кудрино уже не пускали. Ткачиха шла через
Горбатый мост, пробираясь мимо солдатских постов в город, туда, где бьют. Зоркими, запавшими от тоски глазами всматривалась она в кучки черных, таких непонятных людей, стрелявших куда-то в невидимого врага.Улицы пусты были. Ворота заперты. Редко пройдет-пробежит прохожий. Только у лавок жалась темная вереница голодных людей — очередь. Посвистывали пульки. Посвистывали на разные голоса. Когда трещал пулемет, пульки пели нежно, пролетая над крышами.
Но от их нежного пения метались в судорогах люди и припадала к стенам ткачиха.
А потом шла дальше — на Пречистенку, в Замоскворечье, на Лубянку, к Страстной площади, туда, где бьются.
Не верила ткачиха, что Акимку могут убить. Умом не верила.
— Да, господи, как же это будет? Один Аким-то…
А сердце-вещун тосковало все сильнее и горестнее, безотдышно.
Сердито кричали на ткачиху солдаты и рабочие с ружьями.
— Эй, тетка, куда прешь? Убьют! Иди назад!..
Ткачиха возвращалась назад, обходила кварталы и опять шла дальше. Москва-то путаная: все переулочки и тупички, — везде часовых не наставишь.
И черная ткачиха бродила по переулкам, улицам и тупикам, искала сына, клала поклоны и у Василия Кесарийского, и у Сергия, что на Дмитровке.
— Микола-батюшка, заступник, спаси. Мать пресвятая, угодники, господи… Спасите!..
Всех перебирала в своей памяти, молила их и гуртом и в розницу, надеялась на них и плакала. Но не было нигде Акимки.
Ушел он в рыжем пальто, в серой шапке; среди рабочих, одетых в черное, его сразу бы можно заметить. И ткачиха все высматривала рыжее пальто. Да где же? Нет, нигде нет! Сердце сразу бы подсказало, если бы был он.
Какая мука!
К сердцу толчками подступит что-то жгучее, паром обдаст.
В глазах потемнеет, и ноги судорожно идут, готовые подкоситься.
— Акимушка, родненький, где же ты?..
Потом отойдет, легче станет.
— А может, спасет его владычица, неразумного?..
Потом опять тоска, тоска, тоска…
С одеревенелыми ногами, тупая до равнодушия, бледная, приходила домой ткачиха. Приходила, чтобы завтра идти снова на улицу — искать.
ХХI
А Василия гнало на улицу чувство ужаса и острого любопытства.
— Что такое случилось? Как понять? Во что поверить?
Страшно, дико, непонятно.
Не верилось, что в Москве сейчас идет чудовищная гражданская война. Все так обычно было — и улицы Пресни, и дальние церкви у Бородинского моста, и многоэтажные дома по Новинскому бульвару.
И от этой обычности было еще страшнее.
Москва! Любимая, родная!.. Что же такое творится? Выстрелы, беженцы, сплошное убийство, безумие, кошмар… Это сон?..
Да, это страшный, невероятный, самый кошмарный сон.
Но не сон это.
Бах-ба-ах!..
Стреляют. В родной Москве. Убивают!
И не проснуться от кошмара.
На Большой Пресне целыми днями стояли толпы народа, горячо обсуждавшие события. Улица гудела взволнованными голосами. Все тревожно гадали, скоро ли победят наши. Пресня почти вся стояла за большевиков и верила только в их победу.