Октябрь
Шрифт:
Разгром на Поварской был страшный.
Все тротуары были засыпаны кучами кирпича, штукатурки и битым стеклом. Черные безобразные пробоины виднелись на каждом доме. Деревья вдоль тротуара сломаны. На церкви Бориса и Глеба пробит и сворочен весь купол, внутри обезображен иконостас, а колокольня едва держалась, развороченная снарядом. Улицы и переулки были взрыты и загорожены баррикадами из дров, досок и мебели. В толпе слышались торжествующие возгласы. Ивана остановил знакомый трамвайный кондуктор.
— Обозреваете? Здорово попало буржуям! —
Иван промолчал.
— Вы в центре-то были? Видали там, как все изукрашено?
— Был. Видал.
— Дали себя знать большевички. Ого-го!
У кондуктора были рыженькие, реденькие усы, из-под которых теперь ползла ехидная, довольная улыбка. Ивану стало противно и, поспешно попрощавшись, он пошел дальше.
Толпа ползла по улице, смотрела и торжествовала.
Почему-то Ивана пугало именно это торжество. Люди не поняли тех ужасов, которые совершались на улицах Москвы.
«А может быть, так и надо? — подумал устало он. — Может быть, они правы, а не я?»
И не мог разобраться.
Сознание сделанной ошибки на момент встало перед ним и потухло.
— Как знать, кто прав?
— А, черт с вами, торжествуйте!..
Василий и мать обрадовались его приходу. Но, как всегда, мать заворчала:
— Навоевался, воитель? Слава богу, не сломали еще башку-то? Ну так подожди, сломят скоро. Тут уже поговаривают о тебе. Знают, что с буржуями был. Погоди, малый, погоди.
— Ну, будет, будет, мать, — остановил ее Василий. — Давай ему скорее есть.
Пока мать возилась у печи, Иван лег на кровать и через минуту захрапел.
— Эй, не спи! — крикнул ему Василий. — Ты поешь сперва.
Он подошел к Ивану и стал его тарыкать, но Иван храпел.
— Заснул? — спросила мать.
— Заснул.
— Побуди-ка все же. Пусть поест.
Василий принялся трясти Ивана за плечо, трепал по лицу, но тот даже не мычал.
— Ну, напрасно будишь. Пусть спит.
— Ишь умаялся. Знать, туго пришлось, — уже миролюбиво сказала мать и, отходя от кровати, вздохнула.
Иван спал до утра. Потом от утра до вечера и с вечера до следующего дня. Проснувшись, молча поел, молча собрался и ушел в город.
Долгий отдых его освежил, но смутное чувство беспокойства еще не покинуло. До самого вечера он бродил по разгромленному, обезображенному городу, прислушиваясь к тому, что говорили в толпе. Больше всего народа было у Никитских ворот, где сгоревшие дома стояли как колизеи — огромные, безобразные, готовые рухнуть…
Острое чувство любопытства толкнуло его зайти во двор угольного дома, такого бурного в дни боя и тихого теперь. Во дворе уже немного прибрались. Не было ящиков, за которыми прежде прятались дружинники, дворники убрали баррикаду из поленьев перед воротами, но сорный ящик был все там, в углу, — стоял так же, как тогда, во время боя, весь издырявленный пулями.
Иван прошел к нему. Вот здесь он проколол штыком рабочего…
Иван
остановился, подумал. И с поразительной отчетливостью увидел этого рабочего.Низенького роста, с рыженькими усами, он встал перед ним, как живой. Даже запомнилось, как у него тогда задергались губы и рот раскрылся — страшный, хрипящий рот.
Иван только теперь вспомнил, что рабочий схватил тогда его за винтовку, собираясь отвести удар.
«Не хотел, значит, помирать», — подумал он.
И усмехнулся, собираясь подбодрить себя, но вдруг почувствовал, как неприятная дрожь пробежала у него по шее и затылку. Он мельком взглянул на стены — свидетельницы его страшного подвига — и пошел со двора.
Это была ошибка — побывать на этом проклятом дворе. Иван ясно сознавал ее, когда бродил по улицам, а убитый рабочий ходил с ним и вертелся перед глазами.
И странно: только теперь, спустя несколько дней после убийства, перед его глазами всплывали все новые и новые подробности этого случая. Значит, тогда, в момент свалки, эти подробности бессознательно отпечатались в мозгу, а теперь шли уже через сознание. Вспомнилось его вытертое пальто, рукава с бахромой и большие рабочие руки, судорожно схватившие винтовку в тот момент, когда штык уже сделал свое дело. Ох, эти руки!.. Они были большие, с трещинами, набитыми грязью, — рабочие руки.
Иван задрожал, когда вспомнил их. Как-то не важны были ни глаза, ни лицо, ни крик и хрипение, а важны были именно эти большие рабочие руки.
Бывает, что на самом дне вашей души поселится этакая гнусная раздражающая мыслишка о каком-нибудь сделанном промахе. И тянет, и гнет, и нудит. Что бы вы ни делали, о чем бы вы ни думали, а она все с вами. Такие же мыслишки о мертвых руках рабочего захватили Ивана. А потом как-то сразу эта мысль выросла и запылала пожаром. Безотчетное чувство тоски гнало его. Проклятый рабочий!..
«Ведь он же убил бы меня, если бы я не надел его на штык, — успокаивал себя Иван, — тут дело так: или он меня, или я его. Чего же зря волноваться после драки?.. Ну, убил. Ну, и черт с ним».
Он взмахнул руками, держал себя развязно, как человек, довольный собой.
У калитки дома его встретил Ясы-Басы, угрюмый, мрачно кашляющий.
— Плохи дела, Иван Назарыч, плохи.
— Чем же так плохи?
— Походил я, посмотрел, — сколько старины-то разбили, храмов-то сколько попортили… А? Это что же? Смерть ведь наша. А?
— Да. Плохо.
— Слыхали? Акима-то Петровича привезли ведь. Я привез на ломовом.
— Какого Акима Петровича?
— Ну, Акимку. Ткачихина сына.
— Раненый?
— Какой раненый! Убитый. Я насилу спознал его. И-и, мать-то что делает, страсть господня. Слышите?..
Иван прислушался.
Со двора, из угольной квартиры, слышался рев.
— Плачет? — понизив голос, спросил Иван.
— Просто ревмя ревет. Все волосы себе вырвала, платье разорвала… Бабы все водой отливают. Беда чистая…