Октябрь
Шрифт:
— Будя уж им пановать. Прежде нас били, а теперь мы их. Теперь им там накрутят. Навешают орлов!..
— Да-а, уж теперь дело в оборот пошло.
И только кое-где слышались вздохи:
— Сгубят город, сгубят. Продают Россию!
Мимо Зоологического сада уже не пропускали никого. Здесь стояли пушки, стрелявшие перекидным огнем по Александровскому училищу. Нужно было обходить. Василий пробирался к центру переулками. На Георгиевской площади стояла солдатская застава. Очень высокий молодой солдат-кавалерист, с полуаршинными шпорами на блестящих сапогах, в распахнутом коротком полушубке, длинноногий и длиннорукий, с большим браунингом в руках, останавливал автомобили
— Стой! Стрелять буду! Стой! — дико кричал он.
Прохожие робко останавливались.
— Руки вверх!
Направляя браунинг прямо в глаза прохожему, солдат-великан подходил вплотную, требовал пропуск и грубо обыскивал.
— Кто такой? Откуда? Подай пропуск!
Прохожие вдруг становились маленькими и жалкими перед ним, беспомощно разводили руками, объяснялись робкими голосами.
— Не позволю! Кругом марш!.. — командовал солдат, упоенный властью.
У него были серые глаза, а по углам рта глубокие морщины. Взгляд тяжелый. Обыскивая Василия, он громко сопел, и от него резко пахло денатуратом. Чувство гадливости и ужаса поднялось в душе Василия.
Вор-Лупандиха этот солдат-великан… Да, ясно, к революции стали примазываться темные люди.
На Сенной площади три оборванца на глазах прохожих остановили офицера, проезжавшего на извозчике, обыскали его, взяли деньги, часы и спокойно отошли. Офицер беспомощно оглянулся и крикнул им вдогонку:
— А мои деньги?
Оборванцы засмеялись.
— Ладно. Моли бога, что цел остался…
Офицер сошел с пролетки.
— Господа, что же это такое? Ведь это же грабеж! — заговорил он, обращаясь к прохожим. — Как же быть? К кому обратиться?
Василий привык видеть офицеров такими важными, полными сознания своего достоинства, а здесь перед толпой метался жалкий, растерявшийся человек.
И все стояли бледные, хмурые, беспомощные.
А оборванцы, изредка оглядываясь, так и скрылись…
Василий шел дальше, улицами, переулками, бульварами.
Душа была прищемлена тоской.
Кое-где еще стояли толпы. Спорят так противно, словно беззубые собаки лают на ветер. Хорошо бы камнем закатить в их лающие рты.
Случайно Василий подошел к такой группе спорщиков.
Толстый высокий человек в фуражке с позументами, с серым бритым лицом, горячо наседал на студента, размахивая перед его носом пальцами.
— Нет, теперь прошла ваша лафа. Шабаш. Обманщики вы, и более ничего.
— Позвольте, какие же мы обманщики? — возмутился студент.
— А какие: слободу-то вы только себе забрали!
— Как так?
— А так. Вот теперь я, допустим, швицар… У меня четверо детей, жена и я… А мы все под лестницей живем. Комната у нас два шага. Барыня у нас в третьем номере живет… Социалисткой себя считает. Восемь комнат квартира, а их только трое живут. Две прислуги держут… Вы вот с марта кричите: «Слобода, слобода». А мы видели эту вашу слободу? Я как жил в конуре, так и живу. Шестеро нас… Да… А барыня — трое на восемь комнат. А? Это как же понять? Вам слобода, а нам хоть при царе, хоть при вас — все конура? Где же для нас слобода?
— А вы… ведь не так свободу понимаете, — смущенно забормотал студент.
— А как же ее надо понимать? — презрительно прищурился швейцар. — Слобода — значит улучшение жизни.
— Ну да… ну, вам же прибавили жалованье.
— Гм, это вот та-ак!.. Да, нам прибавили. Теперь я получаю сто целковых. А хлеб-то четыре рубля фунт. А ребятишки-то не проживут на паек… Полпуда муки обязательно надо… Э? А это чем пахнет?
Студент ничего не возразил. Толпа сочувственно поддакивала швейцару.
— Ваша слобода для
вас только и была. А теперь свою слободу сами добудем. Хорошую слободу, настоящую. Чтобы всему черному народу хорошо было жить. Так ведь? — спросил он, обращаясь к толпе.— Так! Знамо, так! — ответил кто-то в толпе.
ХХII
Бойня кончилась утром на седьмой день. Высыпал народ на улицу — тысячами. Гужом валит по всем тротуарам. Но нет Акимки. Еще пуще заметалась ткачиха. Где же он?
— Убитый видимо-невидимо. Во всех больницах, везде лежат.
— Кузьма Василич, помогите! — умоляла ткачиха Ясы-Басы. — Пойдемте по больницам.
— Идемте, идемте! — с готовностью соглашался Ясы-Басы.
— Може, где раненый лежит. Много, говорят, раненых везде.
Но не знали, куда идти. Люди говорили, что раненые лежат в больницах и лазаретах, а где же сразу их осмотреть, если в Москве лазаретов больше тысячи?.. Первый день ходили вместе. Спрашивали в больницах и в лазаретах. Заглядывали в мертвецкие, битком набитые обезображенными трупами… А на другой день разделились: ткачиха пошла искать куда-то к Ходынке, а Ясы-Басы к университету. Странное беспокойство захватило ткачиху: побывает где-нибудь в лазарете или больнице, в мертвецкой, и сейчас бежит домой. Все надеялась, что Акимка уже пришел, пока она его искала. Вот вернется ткачиха во двор, а сын у запертой двери стоит — круглолицый, улыбающийся, в рыжем пальто — и спросит: «Мама, где ты пропадала?»
От этой мысли становилось теплее в груди. И неотступно весь этот день стоял в голове пасхальный стих: «Что ищете живого с мертвыми? Что плачете нетленного во тли?»
Приходила, а на двери замок и на крыльце не примят снег, выпавший утром: никого не было. Бежала к соседям, спрашивала:
— Никого не было?
— Никого.
И опять, охваченная тоской и тревогой, уходила искать.
ХХIII
Перед вечером, часа в четыре, Ясы-Басы нашел Акимку в темной мертвецкой при университете. Убитый лежал на полу, в углу, и все лицо у него было залито застывшей кровью. По лицу узнать нельзя было. Только по пальто и узнал, по рыжему пальто, в котором Акимка еще так недавно ходил под Кунцево ловить чижей.
— Эх, друг ты мой, — грустно пробормотал Ясы-Басы, узнав убитого. — Что же мы теперь будем делать?
Постоял, подумал, потом сходил куда-то, нашел ломового извозчика, уложил с помощью служителя тело на сани, покрыл брезентом и повез домой, на Пресню.
Ехал и все боялся, как он встретится с ткачихой. Что скажет?
И долгим показался путь.
Но только к воротам, — а ткачиха выходит из калитки. Увидела извозчика, Ясы-Басы, увидела то страшное, что лежало закрытое брезентом на санях, и встала как врытая… Засуетился Ясы-Басы, спрыгнул с саней, зашнырял глазами, боясь взглянуть на ткачиху. А ткачиха стояла прямо, вдруг побелевшая, с полуоткрытым ртом.
— Кузьма Василич! — резко проговорила она. — Кузьма Василич!
И, протянув руку к саням, спросила шепотом:
— Это… о-нн?..
Задрожал Ясы-Басы, весь задрожал, затрепыхались его хохлацкие усы, и он забормотал:
— Он, Варвара Григорьевна. Он… Аким Петрович наш… Он…
ХХIV
После сдачи оружия, уже к вечеру, Иван Петряев, опять в пальто с барашковым воротником и в серой шапке, усталый и угнетенный, пошел домой на Пресню по Поварской. По улицам уже всюду бродили толпы, рассматривая разбитые и обезображенные орудийными выстрелами дома.