Олива Денаро
Шрифт:
Добравшись до дома, первым делом заглядываю в спальню, но отца там нет: кровать пуста, идеально заправленные простыни тщательно подоткнуты по углам.
– Па! – кричу я, а потом ещё раз, громче. Обойдя весь дом, возвращаюсь в спальню, сажусь на кровать, упершись локтями в колени. Стоило бы, наверное, поискать во дворе, но я вдруг чувствую чудовищную усталость, словно отцовское безволие перекинулось и на меня. Ложусь на подушку, где несколько месяцев подряд лежала его голова, вдыхаю его запах. Потом, с огромным усилием поднявшись, всё-таки выхожу во двор. У оливы, надвинув шляпу на лоб, какой-то крестьянин поливает побеги водой из колодца. Я бегу ему навстречу, висну на шее, цепляюсь за него, как недозрелая маслина за ветку.
– Увидел в окошко, что пора подвязывать, – непринуждённо
23.
Его руки за столько месяцев бездействия снова стали мягкими, как у младенца. Подвязав зелёный стебель к вбитому в землю колышку, отец выпалывает несколько сорняков, осадивших побеги, растирает между пальцами молодой листочек.
– Слишком долго я дома сидел, – говорит он, опустившись на одно колено. – Давай, пошли.
– Куда? – смущённо спрашиваю я.
– Только платье выходное надень.
У меня не хватает духу сказать, что выходное платье лежит всего в паре метрах от нас, в старом школьном ранце, зарытом в землю под корнями оливы. Солнце стоит высоко, словно на дворе не осень, а ранняя весна. Отец уходит в дом и через полчаса появляется в воскресном костюме, выбритый и причёсанный, могучий и сильный, как греческие боги в книгах синьорины Розарии. Поддёрнув брюки на коленях, он садится на стул у двери и ждёт. Я бегу в комнату, достаю из шкафа жёлтую материну юбку, которую мы с ней на меня подогнали, но надеть я ещё не надевала, натягиваю, выхожу на порог. Отец поднимается, берёт меня за руку.
Мы идём по грунтовке к шоссе. Отец шагает с высоко поднятой головой, приветствуя каждого встречного, будто не приступ пережил, а вернулся богатым и счастливым из долгого путешествия. На площади полно народу: женщины, прикрыв головы платками или шалями, выходят из церкви после обедни и сразу отправляются готовить, их мужья собираются небольшими компаниями пропустить по стаканчику вина в баре или перекинуться в карты. Мы не спешим. Я отмалчиваюсь, отец каждому говорит «доброе утро». В ответ слышны приветствия, но стоит нам пройти, за спиной несётся шепоток. Цепляюсь за рукав его пиджака, останавливаюсь, оборачиваюсь:
– Куда мы идём, па?
– Сегодня ведь воскресенье, верно? А по воскресеньям покупают сладости, – отвечает он, не замедлив шага.
Я, опустив глаза, считаю камни на мостовой: может, тут их и бесконечное множество, зато, как в истории синьоры Терлицци об Ахилле и черепахе, не бесконечно количество шагов. В стеклянную дверь кондитерской бьёт луч солнца, внутрь не заглянуть. Я думаю попросить Мадонну, чтобы его не было за прилавком, но вместо молитвы начинаю бормотать склонения. Первое, единственное число: rosa, rosae, rosae, rosam, rosa, rosa. Если дойду до пятого, ни разу не сбившись, его там не будет. Первое, множественное число: rosae, rosarum, rosis, rosas, rosae, rosis. Ноги едва движутся, увеличивая число мелких, почти муравьиных шагов. Второе, единственное число: lupus, lupi, lupo, lupum... Отец берёт меня под руку, словно вобравшую в себя весь мой вес. А я продолжаю: lupum, lupe, lupo. На нас оборачиваются: ещё бы, воскресший из мёртвых отец с опозоренной дочерью идут воскресным утром купить сладостей у того, кто посягнул на её честь! Третье, единственное число: consul, consulis, consuli, consulem, consul, consule... Третье – самое сложное, потому и цена ошибки выше. Если не ошибусь в третьем, за прилавком будет стоять другой продавец, моя рука снова обретёт лёгкость, муравьиные шаги превратятся в жирафьи, как в той игре, в которую мы в детстве играли с Саро возле мастерской его отца, и мы вернёмся домой, чтобы подальше от чужих глаз отпраздновать исцеление и воскресенье. Третье, множественное число: consules, а дальше? Буквы плывут перед глазами: я успела всё позабыть, повторять бесполезно. Синьора Терлицци недовольно поглядывает на меня из-за кафедры, синьорина Розария отбирает звезду, мать наказывает...
Стеклянная дверь открывается, и я слышу голос отца:
– Добрый день.
Уставившись
на небесно-голубой кафельный пол, я пытаюсь отыскать в памяти родительный падеж множественного числа, но ничего не нахожу. Мой разум пуст.– Добрый? – отвечает мужской голос. – Был добрый, пока вы не пришли. Теперь же, когда я вас вижу, – великолепный.
Но его рокочущий смех разбивается об отцовское молчание.
– Чем могу служить? – угодливо спрашивает он.
– Мы пришли купить сладостей, чтобы отпраздновать моё выздоровление.
Я стою так близко, что чувствую, как вибрируют в отцовской груди слова, прежде чем выскочить и раствориться в воздухе.
– Что ж, в таком случае ничем не могу вам помочь, – заявляет он, роняя лопатку для торта и подходя ближе. Я чувствую запах жасмина.
Отец напрягается, но лишь на мгновение, после чего снова расслабляется.
– Дело в том, что я не могу продать вам сладостей, – добавляет тот. – Могу только подарить.
Вскинув глаза, я вижу его лицо и снова, как во время танца, начинаю задыхаться, хотя на сей раз твёрдо стою на ногах.
– Прекрасная кассата[14], которая, конечно, очень понравится синьорине, – и он подмигивает, словно в детстве, когда дал мне попробовать рикотты на кончике ножа.
– Спасибо, пожалуй, нет, – отвечает отец. Его голос звучит спокойно, невозмутимо, как если бы мать спрашивала, хочет ли он ещё порцию пасты с баклажанами. Я вырываю руку и начинаю нервно хрустеть пальцами.
– Вы меня обидите, если откажетесь.
– У моей дочери несколько иные вкусы, – говорит отец. – Правда, Олива? Взгляни: чего ты хочешь?
Я принимаюсь разглядывать разноцветные кремовые пирожные на витрине и узнаю за ней руки, державшие меня за талию на празднике.
– Вы говорите, как человек современный, не следующий традициям, предоставляете дочери свободу выбора. Но, знаете, дочери не рассказывают отцам, что им нравится, а что нет. Может, они чего и хотят, да только из уважения к родителям сказать не могут.
– У нас с дочкой секретов нет, – упорствует отец. – Что она решит, то и ладно.
Патерно снимает с витрины торт: огромный, молочно-белый, как платье, которое я зарыла под оливой, искрящийся цукатами. А я не знаю, хочу его или нет. И есть ли у нас с отцом секреты. Редкие слова из словаря – знаю, как вышивать самые тонкие ткани, не оставляя дыр и затяжек, – знаю, как потрошить лягушек – знаю, даже латынь немного знаю, хотя и путаюсь в третьем склонении. Но больше о себе не знаю ничего.
– Дражайший синьор, – а тот явно не из терпеливых, – неужели мы хотим испортить такой великолепный день? Предложив вашей дочери подарок, а это, поверьте, для вас весьма выгодная сделка, я и слышать не желаю о благодарности. Тем более, что некоторым, к моему глубочайшему сожалению, слова благодарности неведомы. Так что послушайте моего совета: берите что дают и приятного вам воскресенья.
Заворачивая кассату в небесно-голубую бумагу с выписанным золочёными буквами названием кондитерской, отмеряя полметра шпагата, хватая ножницы и отрезая кусок, Патерно всё время косится на меня, поэтому я опускаю глаза. Но в тот момент, когда он достаёт ленту, во мне что-то взрывается. Отец протягивает руку – то ли чтобы принять подарок, то ли чтобы отказаться. А может, просто ждёт моего ответа.
– Олива, доченька, этот синьор считает, что сегодня нам к столу просто необходима кассата. Но я потому и привёл тебя в кондитерскую, чтобы ты выбрала на свой вкус, ни с кем не считаясь, – тут отец, обернувшись, распахивает стеклянную дверь, чтобы слышали и собравшиеся снаружи. Потом осторожно, кончиками пальцев, приподнимает мой подбородок. – В общем, решай, не бойся, потому что, по правде сказать, ты ещё никогда не ошибалась. Нравится тебе или нет?
Я вижу руки Патерно, по-прежнему сжимающие ножницы, будто он собирается меня проткнуть. Его губы растянуты в улыбке, но в глазах плещется ярость. Отец снова стискивает правой руку левую, как в тот вечер, после праздника. Ни внутри кондитерской, ни снаружи, на улице, никто не дышит. Слова вылетают из моих лёгких, поднимаются по горлу, вываливаются в рот, скользят по языку, но упираются в стиснутые зубы, и всё, что я могу, – это мотнуть головой.