Олива Денаро
Шрифт:
– Видите? – спрашивает отец.
Патерно, глядя на меня, скрипит зубами, и я чувствую спазм внизу живота, как перед явлением маркиза. Сильную, ноющую боль, которую часто путают с удовольствием.
– Пойдём, па, – шепчу я, выскальзывая за дверь.
24.
Мы выходим из кондитерской с одним крохотным свёртком, который отец вешает на палец. Внутрь он велел положить миндальных пирожных, а после оставил на прилавке деньги, хотя тот к ним не притронулся.
На обратном пути пересуды слышнее: каждый ведь прекрасно знает, каким тоном нужно сказать, чтобы тебя услышали.
– Глядите-ка! Патерно его унижает, а он у Патерно сладости покупает!
– Покупает, говоришь? Да он их в подарок получил: везде выгоду найдёт!
–
– Не подарок, а унижение!
– У Сальво Денаро кровь тараканья!
– Да если б кто мою дочку при всём честном народе поцеловал, я бы ему два пирога подарил, и размером бы не обидел!
Но отец головы не опускает, глаз под полями шляпы не прячет – напротив, громко приветствует каждого, называя по имени и фамилии. Кто-то отвечает, многие – нет. Я тоже больше не смотрю под ноги: вскидываю голову, даже не пытаясь ускорить шаг. Мы выбрали сладости на свой вкус, заплатили своими деньгами и от чужих людей подарков не принимали.
Козимино с матерью встречают нас у дверей.
– Мы их тут днём с огнём ищем, а они, видите ли, гуляют, что влюблённые на первой свиданке, – бормочет мать. Отец, сняв шляпу, проходит в уборную вымыть руки. Его молчание для матери хуже пощёчины, и она срывается на меня: – А ты чего это мою юбку напялила?
– Так ты мне её отдала!
– Ну да, и сказала, что надеть можешь по особому случаю! Она ведь ещё не дошита! – ворчит мать, задирая подол чуть не до самых бёдер. – Вот же намётка, неужто не видишь? Что люди скажут? Что дочка вышивальщицы в распоротой юбке вышла? Не дай Бог!
Я, как могу, прикрываю руками колени, пытаясь одёрнуть ткань.
– Хотя какое тебе дело до людей! – смеётся она привычным каркающим смехом. – Отец с дочерью развлекаются, а все дела на мне. Когда с Фортунатой заминка была...
– Это я ей велел приодеться, – перебивает отец. Мать настолько поражена звуком его голоса, что замолкает. – Твой муж снова здоров, Амалия, и мы пошли купить сладостей к воскресному столу. Или ты предпочла бы остаться вдовой?
Но мать, прочтя на обёртке название кондитерской, уже оседает на стул, одной рукой, словно веером, обмахивая лицо, другую прижав к груди.
– Вдовой? Скорее ты сам себя в гроб загонишь и меня с собой утянешь! Права была мама: ради пары зелёных глаз всю жизнь коту под хвост пустить! Да знаешь ли ты, сколько у меня, приезжей, времени ушло, чтобы в этом городе уважения добиться? Когда Амалия Анникьярико по улице идёт, никто и пикнуть не смеет! Я даже дочь твою опороченную, и то замуж выдать умудрилась! Но Фортуната, по крайней мере, всегда разумницей была, матери слушалась, – она таращит на нас глаза, пытается встать, опираясь на стол, но ноги подкашиваются, и мать, с помощью Козимино снова опустившись на стул, прижимает ладони к вискам, глядя на меня так, будто я что-то украла. – С чего этот молодой человек тобой увлёкся, я, правду сказать, не знаю и знать не хочу. Вроде не урод, не нищий... Да только не пришёл он к нам, чтобы обговорить всё толком, как Господь велит, и не прислал никого. Говорят, в столице несколько лет прожил, а там сейчас всё иначе. Кто знает, может, намерения у него и серьёзные...
Я стою ни жива ни мертва, но теперь бледнеет и Козимино.
– Патерно деньги в рост дают, – отваживается вставить он. – Саро мне говорил, даже его отца за горло взяли. Нехорошие это люди.
– А ты куда лезешь! Кому твою сестру отдать, это мы с отцом решаем!
Козимино, хлопнув дверью, запирается у себя в комнате: с ним мать ещё ни разу не позволяла себе такого тона. Отец тем временем берёт ножницы, перерезает ленточку.
– Амалия, – невозмутимо спрашивает он, – ты марципановые фрукты любишь?
Мать закатывает глаза, потом бросает недовольный взгляд на ещё не раскрытый свёрток:
– Неужто для тебя сейчас ничего важнее марципана нет, Сальво? Вечно в облаках витаешь...
– Насколько я помню, не по вкусу они тебе? Поправь, если ошибаюсь.
Она сидит напротив, совершенно опустошённая: кажется, гнев – и тот весь вышел.
– Да, Сальво, верно ты говоришь, не по вкусу
мне марципановые фрукты.– А вот дочка наша, Олива, кассаты не любит. О чём и сказала предельно ясно этому молодому человеку из кондитерской. Все слышали, даже на улице.
Мать молча закрывает лицо руками. Отец, подавшись к ней, медленно, одним пальцем разворачивает свёрток, открывая то, что внутри.
– В общем, я поразмыслил и решил: возьму миндальных пирожных. Уж они-то всем нравятся.
Из-под прижатых к материным глазам ладоней катится слеза. Но отец не даёт ей соскользнуть по щеке – смахивает тем же жестом, каким поглаживал едва пробившийся зелёный листок.
– Не отчаивайся, Амалия. Видишь: можно всё и своим умом решить.
25.
Через пару дней после нашего похода в кондитерскую мать достала из сундука две стопки белых простыней с полотенцами и работает теперь вдвое больше прежнего. Днём обшивает богатых синьор, по вечерам допоздна сидит иголкой и ниткой, украшая бельё моими инициалами, а поутру щурится от усталости. Время от времени хватается за мерную ленту: то рост мне измерит, то бёдра. Неужто приданое готовит, чтобы этому меня отдать?
Когда мать собирала приданое Фортунате, я решила было, что мне она не оставит даже салфетки, поскольку к тому времени уже твёрдо знала: сестре суждено замужество, мне – сидеть дома, составлять матери компанию в старости. Да и кто меня возьмёт, такую тощую да чёрную? А она, оказывается, всё и для меня приготовила: теперь вон в спешке примётывает рукава, ушивает ночные рубашки, подкалывает атласные ленты, укорачивает нижние юбки. И всякий раз, подходя обернуть мои бёдра или грудь мерной лентой, выглядит донельзя изумлённой. В городе шепчутся, будто я Патерно приворожила, – всё понять не могут, как это среди стольких красавиц на выданье в душу ему могла запасть именно я. Может, мать тоже боится, что чары, как в старых сказках, вот-вот спадут, и я обернусь той же тыквой, какой была прежде, чем он превратил меня в женщину. Вот и трудится не покладая рук.
Отец снова ходит на рынок, теперь вместе с Козимино: тому за время отцовской болезни удалось подыскать нескольких постоянных покупателей. С ними иногда увязывается и Саро, а потом заходит к нам обедать. После обеда мы с ним, как в детстве, валимся на траву, но тут же является Козимино, потому что негоже мне оставаться наедине с мужчиной, даже если это всего лишь Саро:
– Иди в дом, Олива, мать говорит, со стола убрать надо.
Я встаю – спина мокрая от сырой земли, блузка липнет к лопаткам, – иду к дому. У самой двери оборачиваюсь: Саро провожает меня взглядом, потом, коснувшись пятна в виде клубники на левой скуле, опускает глаза и тянется к лежащей в кармане сигарете. И пусть он смотрит на меня не так, как Патерно, как смотрит на всех женщин, не являющихся Фортунатой, Геро Мушакко, я всё равно чувствую, что это на меня давит: он – мужчина, я – женщина, и облака в небе отныне безымянны.
Я пожимаю плечами, складываю руки на груди, вхожу в дом, начинаю прибираться в кухне. И время от времени слышу, как из открытого окна доносится их смех.
26.
– Породистого жеребца на рынок не гонят, – решительно заявила мать. – Если ты кому нужна, пусть в дом заходит, тут и говорит.
После чего окончательно запретила мне выходить. Если становится скучно, я беру с полки старые учебники и повторяю вслух тему за темой. Иногда, под предлогом починки платья, заходит Лилиана. Пока мать шьёт, мы сидим в комнате, но дверь оставляем открытой, потому что запираться нехорошо, и говорим о всяком разном: она ведь слушает. Но стоит только по радио заиграть знакомой песне, как мать прибавляет громкость и начинает подпевать, а мы – пересказывать друг другу то, что действительно важно. Я, например, спрашиваю Лилиану, помолвлена ли она, а она отвечает, что нет. Тебе же наверняка кто-то нравится, говорю я, а она только смеётся и глаза руками прикрывает. Потом признается, что это сын белошвейки. И ещё брат одной из наших одноклассниц по начальной школе, теперь младший помощник бармена. И даже кузен сестёр Шибетта.