Она что-то знала
Шрифт:
– А что – нельзя? – осведомилась Анна. – Совсем нельзя, никогда?
– Никогда! Да-да-да – дада – дада – да! Когда вам стукнет пятьдесят, уже можно, – серьёзно ответила Марина. – До пятидесяти – ни в коем разе. До чего же эти русские задушевные идиотки сбили нам цену, просто кошмар и ужас. Они, видите ли, любят, у них, понимаете ли, душа нараспашку и всё мечи, что ни есть в печи, ёж твою мать! То, чего так много, аж до тошноты, то, что само стелется под ноги и умоляет, чтоб его взяли, – кому ж оно нужно, а? Погубили русские женщины русских мужчин, задурили голову, обкормили даровым своим глупым жаром, отравили задушевной дешёвкой… Теперь не то. Теперь прежней халявы не будет, и таких птичек, как моя Ирмочка, больше не будет никогда. Теперь за капелькой любви придётся ползти, на коленях
– Как же мы поедем? Вы кувшин саке выпили…
– Э-э, моя крошка. Я дама-невидимка. Меня не останавливают никогда! Но, однако, в случае чего – выкуп всегда со мной. Ту-ду! Ту-ду-ду-дуду.. Прелюдия и фуга. Прелюдия сыграна полностью. Поедете? Умничка. «Не ломается! – как говорил Гарин в «Золушке». – Не ломается!» Дивные интонации, да? Сейчас так уже никто не интонирует – шипят, орут. Шпана! А Лильку мне жалко. Не уберегли мы Лильку. Злюсь на себя, а чуть не каждый день плачу.
12к
В итоге получалось, что судьба дает человеку право выбора, включая право на отказ быть ею выбранным, но не позволяет ему в этом театре самому стать режиссёром. Одновременно самой себе она может позволить всё – она агрессивна, безответственна, беспринципна и разнузданна. Имей она как сущность человеческое воплощение, её наверняка упекли бы в психушку..
Саке не оставило приметных следов в поведении Марины, как не оставило их время: видимо, в её существе было нечто зеркальное, отражающее мир и не пропускающее его внутрь.
– Вот злые люди, – пропела Марина, – болтают, будто я корыстна. Ей-богу, клевета! Я же не деньги люблю, не вещи, хотя вещи я немножко люблю… я люблю пространство, простор, приволье! Я, живучи в Москве… оу-оу… двенадцать… нет – тринадцать мест жительства сменила. Сейчас пока всё нравится.
– А театр, наоборот, не меняли.
– Не меняла. Хотя меня сам Эфрос звал, Анатолий Васильевич. Вахх! Не пошла – у него была Яковлева, и я бы вечно торчала на втором плане, пусть и у великого режиссёра. А из Ленинграда я уехала из-за Фрейндлих – не было смысла быть актрисой рядом с ней. Это не страх конкуренции, а разумное пони-ма-мание своих возможностей, если хотите. Я завяну, заглохну, если буду находиться в одном пространстве с определённым типом актрис. Мне нужна некоторая пустота-та-та… Знаете, я никогда уже так сильно ни к кому не привязывалась, как к девочкам. Ведь возможности души ограничены…
– Я вас понимаю, – ответила Анна. – Я и сама мало к кому «привязана». И потребности нет.
– А ведь была! – воскликнула Марина, прехладнокровно проскакивая на красный свет. – Ух ты, помню, лет тридцать-сорок тому назад людей – ру-ру-ру – прямо не оттащить было друг от дружки – вцеплялись, въезжали друг другу в печёнки, свивались жизнями… Я думаю, кстати, мы скоро придём к обществу полного взаимного омерзения.
– А не пришли ещё ? – засмеялась Анна.
– В дороге.
Движение точки само по себе ничего не значит, но движения точек складываются в узор: человек его видеть не может, как не может понять нить, куда её прикрепляют и кому служит всё полотно. Но человек удавится скорее, чем признает себя нитью и точкой, ему подавай полноценное отдельное значение, а где ж его взять-то, милый?
Что, думаешь, добрый Бог припас для нас шесть миллиардов значений? Иные и готовы быть камушком – но только непременно Великой стены, тонкой струйкой – но парадного царского фонтана. Можно подумать, вас кто-то спросит. Возьмут и отправят копошиться в углу Вселенной, на остатках времён, ползать по честно заработанной предками дегенерации. Могут и вообще назначить червяком – опарышем, – прилежно подъедать труп чьей-нибудь национальной истории. Придётся быть противным и отвратительным, и сносить презрение тех, кто назначен быть светлыми лучами, дивными звуками и чудными красками. И напрасно
молил бы призванный быть червяком, чтоб его вдруг назначили цветочком. Это разве в земных иерархиях по самодурству фаворитов так может случиться. В узорах такого не бывает. Запутавшуюся нитку просто рвут – и вдевают в игольное ушко другую.На дома, подобные тому, в который её везла сейчас Марина, Анна всегда смотрела с легким комическим удивлением, как житель одной страны глядит на внезапно явившуюся чужую цивилизацию, настолько невероятную, что она и не пугает, и не раздражает. Будто сделана из другого вещества, которое всё-таки не исчезает, даже если хорошенько протереть глаза. В этих домах, возведённых точно за одну ночь проворными джиннами из арабских сказок, не было ни малейшей соразмерности с окружающей средой – но такова была глубинная сущность новой цивилизации, её неотменяемый закон: никакой соразмерности никогда. Красовавшееся на берегу Москвы-реки высотное сновидение с отпиленной башней и четырьмя фасадами (чтоб никому из жильцов обидно не было) не только сияло наружной подсветкой, но, казалось, светилось и изнутри: как-никак, внутри теплились сытые, здоровые, счастливые люди, которые кроме добротных испражнений всегда выделяют ароматные лучи благополучия. Цвета фуксии.
В золотисто-перламутровом лифте Анну рассмешил красный кожаный диванчик и держатели для журналов, отдельно – для мужских и для женских. Игривость буржуазии её вообще забавляла: она не могла представить себе голову, устроенную так, чтоб выдумывать вот такие трогательные идиотические фокусы вроде диванчика в лифте, – или этим диванчиком всерьёз пользоваться. А впрочем, если никогда не задумываться о смысле жизни, вся энергия пойдёт в правильном направлении, то есть на то, чтобы эту жизнь употреблять, и бог весть тогда до чего дойдёшь. Двухуровневая квартира принадлежала мужу Марины, Гарику, который, как поняла Анна из болтовни Марины, был в отъезде. Дома жило какое-то существо, которое Марина величала Мисой, и подуставшая Анна так и не могла понять, кошка это, человек или птица.
В отделке квартиры преобладали белые, голубые и серебристые тона, что весьма шло к её хозяйке; был простор, фотографии знаменитых актрис прошлого и большие окна повсюду – конечно, здешние обитатели должны были чувствовать свою приподнятость над миром, свой полёт сквозь тяжесть материи… С удовольствием устроившись в белом кожаном кресле, Анна потягивала виски и думала, разглядывая портреты: интересно, считает ли Марина себя саму великой актрисой? Марина, переодевшаяся в щегольской шёлковый костюм-пижаму в сине-белую полоску, её взгляд поймала и поняла.
– Это всё мои любимочки, да… Лю-лю-шеньки бедные, великие, неповторимые…
– Комиссаржевская, да? А это Коонен, Бабанова, Раневская… Так. Орлова и… Марецкая? А вот эту не знаю.
– Это непостижимая, невозможная – Серафима Бирман. Неужели не помните? В «Иване Грозном» играла старую царицу. Самая некрасивая и самая гениальная актриса всех времен и – оуф – народов. Оцените: меня здесь нет. Мои фотки там, наверху, в кабинете. Но – не с ними, нет… Миса! – закричала Марина. – Миса! Выползай, мы дома! Гости есть образованные!
«Выползай, – подумала Анна. – Не дай бог, змея какая или ящерица. Чёрт их знает, богатых, чего они в домах держат…»
– Гарика, жалко, нет, он у меня хорошенький тиранозаврик. В Политехническом когда-то учился, и пласты свои виниловые, где джаз допотопный, у себя в кабинете держит на спецхране. Жу-жу-жутики, до чего мы злы и сентиментальны. Представляете, он меня видел в семьдесят девятом году, когда я Женьку играла в «А зори здесь тихие», – спустя двадцать лет встречаемся, он слезу пускает! Милый ящер. Мы отличненько живём… Кстати, чтоб вы знали, я свои границы чувствую и не считаю себя великой актрисой, – вдруг серьёзно сказала Марина. – Для величия мне не хватает душевности, и взять ее решительно негде. Не выдали в лавочке, йес. Но своё маленькое кое-что я чирик-чирик могу, и этого у меня уже никому не отобрать. По-любому, кроме искусства, мне жить здесь негде. Не будь я актёркой, работай где-нибудь, ну, где там публика работает, я бы читала целыми днями или кино смотрела по сто раз одно и то же…