Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Шрифт:

В отличие от собственного его вкуса – туманного, витиеватого, многослойного – приоткрывшаяся ему сущность Аши была проста. Она словно бы и была самой простотой, в самом чистом ее виде: ни убрать, ни добавить. Простота эта, однако, была особого рода – как если бы все богатство опыта, все разнообразие впечатлений, вся глубина размышлений и сложность переживаний были неведомой силой спрессованы в некий монолит, сплавлены в единое целое, совершенная полнота которого, подобно вкусу ойи, не только вбирала в себя лучшие качества составных частей, но и представляла собой нечто большее, чем простое их соединение. Целостный вкус готовой ойи невозможно было разложить на отдельные составные части – однако, сама эта слитность легко позволяла судить и о качестве составляющих, и о мастерстве ойадо. Исходное сырье, пошедшее на приготовление Аши, было, безусловно, отменным – но конечный итог содержал отпечаток искусства, граничащего с волшебством.

Мичи задумался было о природе чудесной силы, способной произвести в человеке перемены такой глубины: определенно, время играло здесь важную роль, но было и что-то иное – то ли неуловимое,

то ли пока вообще ему неизвестное, лежащее за пределами его жизненного опыта и способности к пониманию; тут же решил, однако, что возможность поразмышлять обо всем как следует у него еще непременно будет, и вернулся к прямому и непосредственному восприятию.

Ойа не вызывала видений и не рассказывала историй. Она разговаривала оттенками вкуса, имевшими удивительное свойство рождать яркие и ёмкие образы. Образы эти не приходили извне, а всплывали из глубин памяти, сплетаясь порой в удивительные цепочки, построенные из оживших воспоминаний – ойа говорила с каждым на собственном его родном языке, особом языке уподоблений, сравнений и переносных смыслов, знакомых и понятных лишь самому человеку. Ойа открывала тайную сущность вещей, людей и событий, и каждая нотка ее вкуса становилась исчерпывающим и законченным пониманием – но понимание это, способное порой перевернуть все прежние представления человека о мире, редко могло быть выражено словами без существенных потерь в ясности, силе и полноте.

Обсуждать детали переживания считалось среди ойати попросту дурным тоном – как пересказывать кому-то собственный сон, бессвязный, путаный, хотя бы даже и полный значимых личных образов. Что бы ни открывала человеку ойа, это было его лишь собственным делом – окружающие могли судить о произошедшем лишь по тем переменам, порою весьма существенным, которые нередко становились следствием воздействия хорошо приготовленного напитка. Нередки были случаи, когда ясное понимание своего пути внезапно обрушивалось на ойати, вызывая в нем столь глубокую переоценку собственной жизни, что, наскоро уладив дела и оставив себе лишь самое необходимое, человек в считанные дни исчезал без следа, оборвав все прежние связи, чтобы отправиться навстречу неизвестности и начать все заново – новую жизнь, в ином месте, под другим именем. О таком говорили: он выпил ойи перемены мест – однако лишь сам человек мог знать, что же произошло с ним в действительности.

Вкус Аши выражался для Мичи оттенками серого цвета – от светлой, почти белой золы к густой угольной черноте, и ни пятнышка посторонней краски не примешивалось к этой законченной цельности. Весь он был словно тонким, невесомым, пушистым пеплом хорошо выкуренной трубки. Так чувствовал Мичи – имевший обыкновение выбить погасшую трубку себе в ладонь и рассмотреть аккуратную горстку остывшего пепла, прежде чем стряхнуть его или развеять – а потому вполне способный понять именно этот образ; на этом впечатлении восприятие его, впрочем, не задержалось, быстро сменившись иным, совершенно новым, в котором Аши представал сухим, легким и гладким куском дерева, какие находишь порою на берегу – просоленным морской водой, выбеленным солнцем, обкатанным о прибрежную гальку, формы одновременно простой и причудливой. Чувствовать линию Аши во вкусе ойи было все равно, что лежать у ночного костра и смотреть на звезды – или же, просеивая меж пальцев горячий белый песок, глядеть в высокое прозрачное небо без единого облачка.

Со следующим глотком образы обрели новое качество: ойа передавала понимание Аши, вызывая в памяти запахи, и то были запахи сухой, выгоревшей на солнце травы, дыма ночного костра, и – мгновением позже – будоражащее, шероховатое это чувство, что испытываешь, когда первые капли дождя падают на прогретые солнцем камни мостовой. Образы перетекали друг в друга, обретали все большую плотность, разворачивались все новыми измерениями – и вот уже Аши представал звуком: хрустом сухого хвороста, шорохом мелких камешков, шипением вскипавшей в жаровне ойи, шелестом опавших осенних листьев, потрескиванием угольков в очаге.

Мичи показалась бы странной сама мысль зачем-нибудь прикоснуться к Аши, тихо и задумчиво сидящего напротив со своей кружкой – но следующий глоток принес именно чувство прикосновения; на ощупь Аши оказался не более и не менее, чем грубоватой, мягкой и плотной холщовой тканью – мешковиной, если угодно.

В сосредоточенное переживание сущности Аши внезапно, будто с порывом ветра, ворвались иные чувства: Мичи так углубился в восприятие этой его завершенности, что и позабыл, казалось, о доброй половине вкуса – представлявшей, собственно, его самого. Так или иначе, ойа текла, как ей вздумается – и теперь являла обе свои стороны одновременно, словно бы сравнивая, подчеркивая всячески их различие. Противоположностью – вот чем были они в действительности: Мичи, спокойный и обстоятельный до медлительности – и Аши: подвижный, живой, лучившийся бодростью изнутри. Различия этого не подметил бы, конечно, разве что наблюдатель уж вовсе ленивый, равнодушный и невнимательный: оно лежало на самой поверхности, бросалось в глаза – и никоим образом не исчерпывало сути дела. Глубочайшая неизменность, неподвижность – устойчивая, нерушимая; пребывание в покое столь незыблемом, непреложном, что казался извечным и окончательным, была внутренней стороной Аши – да так, что вся открытость его, и легкость на подъем, и бьющее ключом жизнелюбие представали теперь не кажимостью – поскольку были вполне подлинными – но подобием легкой ряби на самой поверхности океана, едва ли глубоко проникавшей в толщу воды, что исполнена тишины и непреходящего постоянства. Что же касается Мичи, внешние его уравновешенность, сдержанность, даже и безмятежность – какие всегда представлялись ему в себе качествами наиважнейшими, неотъемлемыми – обнаруживали теперь природу совсем иную. Всю жизнь его, верой и правдой, они служили ему оболочкой – надежной, удобной, крепкой – вместилищем настоящей его сути, которой – как оторопело понимал он теперь – вполне чужды были всякое умиротворение и спокойствие. В потоке образов, порожденных ойей, Мичи

видел себя кораблем, которому устойчивый, прочный корпус служит лишь верным средством, помогающим исполнять истинное его назначение – быть в пути, в движении, непрестанном, безостановочном; подвижность эта, сама потребность находиться в дороге, в странствии, готовность снова и снова покидать обжитые берега и была самой его сущностью. С иной стороны, задорным своим характером Аши напоминал живое, бойкое, беспокойное пламя – но непрестанная пляска огненных языков словно заключена была, окружена заботливо камнями добротного, крепкого очага, и ни при каких обстоятельствах не покинула бы очерченной, установленной ей границы. Больше того – именно сама твердокаменная эта незыблемость и устойчивость служила подлинным основанием того, что открывалось и понималось как сущность Аши. Изменчивая игра пламенных сполохов, каждому видная, заметная издали, лишь оттеняла внутреннее глубинное постоянство: продолжая цепочку морских образов, ойа показывала Аши выстроенным на прочной скале маяком – с какой стороны ни взгляни, маяк этот непременно находился ровно в том самом месте, где ему полагалось быть, и сама эта неподвижность, хоть бы и скрашенная веселыми отсветами, была ему, как всякому маяку, смыслом и назначением.

Итак, ойа открывала Мичи действительного, настоящего Аши; потрясенный до глубины души, понимал он, что прежде ему вообще не доводилось узнать хоть что-нибудь в такой полноте, с такой ясностью и глубиной; Аши он знал теперь так, как до сих пор еще не знал никого, да и ничего в своей жизни.

Ойа вела Мичи сквозь вереницу образов, отзвуков, запахов, ощущений – углубляясь в одни, едва касаясь иных, проскальзывая, сосредотачиваясь; переживания эти складывались понемногу в единое целое, вплетались друг в друга отголосками, послевкусием, накапливались, сгущались, воспринимались едва ли уже не разом, одновременно – расплываясь, теряя четкость, но набирая силу и глубину. Что-то происходило, назревало будто бы, собиралось – так что последний глоток ойи не оказался для Мичи вовсе уж неожиданным.

Мичи еще продолжал ощущать – едва не ладонями – шероховатое плетение ткани, из которой был соткан Аши; за этим, однако, чувством, почти вещественным, явно скрывалось что-то еще, словно ткань эта была лишь завесой, да и вся ладная, добротная личность Аши, так его восхитившая, была только ширмой. Это уж слишком – думалось Мичи. Впечатлений, пожалуй, было уже и более, чем достаточно. Ему казалось, что новой волны переживаний он просто уже не выдержит – но тайна манила его, приветствовала призывно, ждала за последней завесой, скрывалась за очередным поворотом. Из уважения к ней Мичи готов был сейчас же остановиться – он ясно чувствовал, что сделать это очень легко, нужно только поставить на стол опустевшую чашку, раскурить, наконец, трубку, перекинуться с Аши парой слов – или взглядов, хотя бы, потому что слов подобрать, понятно, будет непросто – да и закончить уже, на сегодня, не пытаясь охватить необъятное, вместить в себя все и сразу; оставить последнее откровение на потом, до лучших времен, чтобы было, чего еще ждать, предвкушать, чтобы встретиться с ним позже, в полноте сил и ясном сознании – но зов тайны был слишком настойчив, и Мичи, не вполне уверенный, что какое-то «потом» обязательно будет, перестал ему сопротивляться.

Странным образом Мичи точно знал, что ему следует делать. Он закрыл глаза и сосредоточился на грубоватой фактуре мешковины, которой словно бы все еще касался ладонями. Мгновение спустя он, и верно, обнаружил себя перед высоким занавесом. Мичи затруднился бы ответить, где именно оказался сейчас, что это было за место; собственно, важным казался здесь только сам этот занавес. «Будь, что будет» – подумал Мичи, и отдернул плотную, грубую ткань.

За распахнутой этой завесой не было ничего – ничего вообще. На мгновение Мичи задержался, словно на пороге двери, широко распахнутой в бесконечность – и тут же шагнул вперед. Пустота приняла его мягко, бережно – потеряв всякую точку опоры, он падал, медленно кружась, как опавший осенний лист в безветренный день, и таял, как тонкая прозрачная льдинка под ярким весенним солнцем. Он погружался в вечность все глубже, растворялся в ней, как колечко дыма растворяется в воздухе, пока не исчезла, наконец, последняя грань, придававшая ему – всей его личности – видимость отдельности. Мичи был каплей, вернувшейся в океан, слившейся, воссоединившейся с ним – и в этом переживании не было ни страха, ни сожаления, только безмолвный восторг и торжественность. Какой-то частью себя Мичи осознавал, что его существование подошло к концу – но, в то же самое время, только и начинается по-настоящему. Пустота, окружавшая и пронизывающая его, была исполнена знания; она содержала все ответы, к которым Мичи так стремился, которых так жадно искал, так жаждал – но вопросов больше не оставалось, как не осталось уже и того, кто мог или хотел бы задать их.

Бесконечность была совершенно пустой, неподвижной – но готовой немедленно принять любую из великого разнообразия форм – явить себя в осязаемом, проявленном мире, пройти сполна весь жизненный путь, вобрать в себя всякое впечатление, впитать всю полноту бытия: рождения, становления, расцвета и увядания, и вернуться к изначальной своей, преисполненной изобилия завершенности, что заключала в себе опыт бесчисленных воплощений – ни к какому в отдельности не тяготея, ни в одном из них не нуждаясь. Бытие и небытие, возможное и проявленное, многообразие и пустотность, движение и покой были здесь связаны неразрывно – перетекая меж собой, они существовали одновременно, не исключая, но дополняя, углубляя, подчеркивая друг друга всячески.

Мичи знал, что соприкасается с последней, окончательной тайной. Он испытывал невероятное наслаждение, понимая, что и сам является ее частью: неотъемлемой, неотчуждаемой частью вечности. Всякая отделенность была совершенно, решительно невозможной – и не существовало силы, способной это изменить. Мичи успел еще удивиться, как мог не ощущать этой связи, этой вечной причастности в каждое из мгновений своей предыдущей жизни – но тут же и понял, что ответ на этот вопрос – очевидный, исключавший любое непонимание – известен ему, да и всегда был известен. Все было просто: Мичи нравилось быть вечностью, а вечности нравилось быть Мичи. Его неодолимо тянуло раствориться в ней, перестать существовать как нечто отдельное – и столь же страстно желала она оставаться им: видеть его глазами, переживать его чувства и думать его мысли.

Поделиться с друзьями: