Опавшие листья
Шрифт:
— Мое решение твердо, господин капитан.
— Что же, слава Пржевальского влечет вас? Тогда кончите сперва академию. Путешествовать, не зная ничего, не умея сделать астрономического определения места, бесполезно… — говорил капитан, сердясь на своего любимца.
— Господин капитан, — твердо сказал Федя, — разрешите мне идти туда, куда я хочу. Я такой зарок дал. Это мое право.
— Ну, идите… идите. Куда хотите… Но я не понимаю. Капитан резко повернулся и пошел, блестя на солнце белым длиннополым кителем, обратно в столовую.
— Старший портупей-юнкер Лебединский, — вызвал батальонный.
— Лейб-гвардии
Разборка вакансии шла дальше, не нарушаемая никакими неожиданностями. Листы списков у юнкеров покрывались черными полосами зачеркнутых вакансий и последние ученики торопливо соображали, что взять. Ушли все петербургские, московские, варшавские, киевские вакансии, быстро были разобраны Кавказ и Крым, стали чаще слышаться наименования полков с крупными номерами, глухие стоянки Польши.
— В 65-й лейб Бородинский полк…
— В Тарутинский.
— В Устюжский.
— Ну, как ты здороваться будешь, чучело, — шептали товарищи, — здорово, устюжстцы. Не выговоришь натощак.
Вызывали уже третьеразрядных… Тот, у кого нашли Рылеева, ухитрился заполучить вакансию в резервный батальон в Самару, юнкеров пугало слово: резервный. Владелец литографированных сочинений Толстого ухватил себе Красноярскую конную казачью сотню и успокоился на желтых лампасах и высокой казачьей папахе.
Оба получили лучшие стоянки, чем Федя, шестой ученик, ничем не запятнанный, числящийся в первом разряде по поведению.
Когда по окончании разборки шумливо расходились по баракам юнкера, помпон Старцев догнал Федю.
— Кусков, как я вас понимаю! — говорил он, по-женски ласкаясь к Феде. — Les chants desesperes sont les chants les plus beaux (Песни отчаяния — самые прекрасные песни…). Я так и г'исую себе. Пустыня, тигг'ы, одиночество, и вы со своими высокими мыслями. Вег'ьте мне, что в одиночестве вы найдете счастье. Вы уйдете от пошлости миг'а… От людской мег'зости!
Федя невольно поежился. Дело было сделано… И, когда красота решения превратилась в действительность, ему стало страшно. Он смотрел на Старцева, загоревшего и огрубевшего в лагере. Помпон не казался увлекательно красивым. И Федя думал: "Да легко все это говорить про другого, а пошел бы ты сам испытать эти chants desesperes? Небось будешь стараться попасть в Преображенский или Измайловский, чтобы ломаться по петербургским гостиным". И первый раз Федя почувствовал отвращение к людям и испытал жуткий страх сознания, что другой никогда тебя не поймет. "Недаром, — подумал он, — и пословица говорит: чужую беду водой разведу, своей ума не найду!".
XXXIII
Жизнь в кипении занятий и заботах о постройке обмундирования неслась быстро. Малиновые, бараньей кожи, чембары и белая с назатыльником фуражка несколько успокоили Федю. От них веяло чем-то экзотическим, азиатским. Они напоминали картины Верещагина, так страстно любимые Федей, искренно считавшим Верещагина величайшим в мире художником.
Дома его баловали. Дядя Володя подарил ему целую библиотеку о Средней Азии. Тут были и сочинения Пржевальского, и описания походов на Хиву Бековича-Черкасского и войны в Туркестане Черняева, Кауфмана и Скобелева, и описания Бухары и Хивы. Но больше всего его тронула мама. Федя знал, что она едва сводила концы с концами, что столовое серебро давно заложено и квитанции на него переписывались, обедали на старой скатерти,
чай пили на клеенке, няню Клушу устроили в богадельню, мама носила третий год одно платье и все ту же черную косынку, и вдруг она, за несколько дней до производства, подарила Феде прекрасное двуствольное ружье двенадцатого калибра со стволами Франкотта, центрального боя, с красивыми крытыми коричневым лаком курками, и с резьбою у замков, изображавшей лисиц, зайцев и оленя.— Мама! Да что же ты!.. Да как же это можно!.. Мама… Нет… откуда?.. Ведь это, поди, поболее ста рублей стоит!
Варвара Сергеевна не скрывала. У нее были еще старые брошки. Она берегла их для Липочки и вот, вместе с Липочкой, они решили продать эти ненужные им брошки и подарить Феде хорошее ружье.
— Мы хотим, — говорила Липочка, сидя рядом с матерью, — чтобы ты, Федя, всегда нас помнил… Мне не нужно… Замуж я никогда не выйду. Наряжаться мне не к лицу… Я, милый Федя, примирилась с тем, что я опавший листок. Мне ничего не нужно!
Странно было слышать это Феде. Он вспоминал, как еще так недавно сестра говорила ему нетерпеливо:
— "Сядь в калошу!"
Впрочем, это "так недавно" было так давно, давно, когда живы были Andre и Лиза, когда не томился в заключении Ипполит и весь их дом кипел жизнью детей. Тогда громко лаяла, виляя хвостом, Дамка, и спал у подушки на его постели серый, полосатый Маркиз де Карабас.
И Феде нечего было ответить ей. Все ушло, и судьба, правда, разметала их всех, как опавшие листья.
Были тяжелые большие маневры. Двенадцать дней колесил по окрестностям Красного Села их батальон. Юнкера обливались потом на жарких солнечных лучах, мокли под дождями, дрожали холодными, серыми ночами на голой земле, в маленьких палатках tente abris, под шинелями. Исхудали, почернели… Пять юнкеров захворали дизентерией и были увезены в госпиталь. Плечи были растерты в кровь вещевыми мешками, ноги раздулись и саднили от тяжелых, никогда не просыхавших сбитых сапог, а сами юнкера казались подурневшими, измученными, со ввалившимися усталыми глазами.
В сутолоке маневренных боев, среди белого порохового дыма, треска выстрелов, свиста бумажных пулек, грохота орудий, после переходов по глинистым, размокшим лесным дорогам, по тридцать, сорок верст в день, с поздними обедами то в ротных котлах, то в котелках, изготовленными темными ночами под косыми струями дождя, обалдевшие юнкера уже потеряли сознание, какой день, какое число, и знали одно: все это кончится и будет производство!
Батальон подняли с бивака в четыре часа утра, когда еще солнце не встало, и все кругом было покрыто густым слоем белого тумана. В нем едва намечался ближайший козел составленных ружей и прозябший дневальный в мокрой, колом топорщащейся шинели. Он проходил вдоль козел и пронзительно и противно кричал:
— Вставать… вставать. Государева рота! Последний раз вставать!
С глухим ворчанием поднимался батальон.
Валили и расшнуровывали палатки, разбирали серые, почерневшие от непогоды полотнища, веревки, полустойки, приколыши. На сжатом ржаном поле, на колющей руки соломе, помогая друг другу, катали шинели и прикрепляли к ним палаточное полотно, стойки и котелки.
— Кусков, помогите мне, — говорил видный Купонский. Он, только что вымывшийся в ручье, в ярко начищенных сапогах, шароварах и нижней рубахе, скатывал шинель.