Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Опыт биографии
Шрифт:

Итак, мы жили в квартире у теток и страшно бедствовали. Маму никак не удавалось прописать, а, значит, у нее не было продовольственных карточек, сестра поступила в Литературный институт - значит, не получала зарплаты, мама вязала и продавала кофточки, но это были не деньги, к тому же мама была слаба и часто болела.

Помню, старые друзья или родственники устроили маму лифтером в большом доме в Кривоколенном переулке - возле нас. Это удалось оформить, мама получила карточку, несколько раз выходила на ночное дежурство, но однажды утром, возвращаясь домой, раскашлялась и увидела на снегу кровь.

Она слегла всерьез, ей было совсем плохо, очевидно, что-то такое сказали врачи - сестра сообщила мне об этом на кухне, заваленной дровами. Я оттолкнул ее, знал твердо: с мамой ничего не может произойти, а говорить об этом, в это верить, признавать такую возможность - предательство, способствующее такой возможности.

Пораженная сестра села на дрова, принялась было ругаться, но притихла, поняла меня.

В Литературном институте сестра училась у Паустовского, ему очень нравились ее рассказы, казавшиеся и мне поразительно талантливыми, но работала она мало, ей было не до того, или пора не приспела; сдавала экзамены, приводила новых друзей, обычно рано утром, после "подготовки к экзаменам". Они приходили какие-то синие, тихие, съедали большую кастрюлю супа и расходились. Странными были эти молодые писатели; я запомнил только строчку одной поэтессы: "Воспоминанье как цепи звено воспоминания тянет звенья, ах почему забыть мне не дано твоих горячих губ прикосновенье..." Шел 1944 год, все на фронте - кто тогда учился в Литературном институте. Но для меня этот новый мир казался непостижимым, таинственным - прорыв куда-то. Наверно, в ту пору и шевельнулась мысль: что и я, что и мне, что, быть может, это и должно стать путем-дорогой.

Я учился в Горном институте, сначала на подготовительном, кончал десятый класс экстерном, потом поступил на первый курс на отделение шахтного строительства, выплакал перевод на геолого-разведочное отделение, был счастлив, но душа не лежала, по три раза сдавал математику, химию, начертательную геометрию; ухаживал в ту пору за старой школьной подружкой был в нее влюблен еще с третьего класса!
– а тут встретились, шел последний год войны, через день салюты, мы бегали втроем с приятелем, о котором я уже упоминал, на Красную площадь и, как выяснилось много позже, поочередно обжимались с моей любовью в подъездах. Но я был влюблен по-настоящему: звонил и бросал трубку, страдал и бывал счастлив. Но во всем этом было больше инерции и бессмысленности: не было идеи и собственной жизни - как у всех.

Однажды весной сестра пришла домой днем, а с ней странный человек небольшого роста, полноватый, в старой шинели без ремня, с голубыми чуть навыкате глазами, курносый, в незастегнутых штанах с бахромой.

Такого я еще не видел. А он, отодвинув чашку с кофе и проглотив бутерброд, подсунутый мамой, принялся читать стихи - мы потрясенно замолкли, молчали несколько лет, пока Эмма ходил к нам, до тех пор, пока однажды за ним не пришли в общежитие их института и не увезли на Лубянку.

Евтушенко написал о Манделе (Коржавине) в своей "Автобиографии", вышедшей в Париже и наделавшей тогда, в 1963 году, много шуму. Эмма рассердился, перепугался - время было неясное, понять его можно. Но Евтушенко написал правду, говоря о том, что значил Мандель в ту пору в Москве, хотя знать его не мог, когда таким, каким он пришел к нам, Эмма ходил из квартиры в квартиру - единственный живой человек среди толпы мертвецов и автоматов, обрастал друзьями, поклонниками и поклонницами, диким, сотрясавшим стены голосом читал стихи, в которых судьба декабристов внезапно переставала быть иллюстрацией из учебника истории, смыкалась со строками о судьбе врагов народа, о романтике, растоптанной сапогами тех, кто нажимал ночью кнопки звонков: "И я поверить не умел никак, когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах..." - кричал Мандель. Дребезжали стекла, в комнату заглядывали мои перепуганные тетки, но остановить Эмму было невозможно: "Но в сердце, где червь, ведь ножом не ударишь, но муху на лбу ведь нельзя топором! А мне его тронуть нельзя знамена..."

Я цитирую наизусть, запомнив эти строки на всю жизнь с тех самых пор, и пусть Эмма простит меня, если ошибаюсь, цитирую вперемежку, не привожу стихи полностью.

Он очень много значил в моей судьбе, и я пишу здесь об этом прежде всего потому, что понимаю - тогда, в 1944 году, он меня не приметил, я был одним из его многочисленных слушателей. Он завораживал полнейшей путаницей в голове: кожанки, перекрещенные пулеметными лентами, и тачанки перемешивались в его стихах с автомобилями, увозившими по ночам людей, гремевшими ночью звонками, от которых "дети просыпались и вскрикивали женщины со сна". "А город спал, и наплевать влюбленным на яркий свет автомобильных фар, пока цветут акации и клены, роняя аромат на тротуар. Я о себе рассказывать не стану, у всех поэтов ведь судьба одна, меня всегда считали хулиганом, хоть я за жизнь не выбил и окна. А южный ветер навевает смелость, я шел, бродил и не писал дневник, а в голове крутилось и вертелось от множества революционных книг. Романтика, растоптанная ими, знамена

пропаленные в боях. А я ходил в акациях, как в дыме, и мне тогда хотелось быть врагом..."

Были стихи о любви - белые и рифмованные. Эмма ходил из дома в дом с красивой и стройной девушкой, все глядели на нее, когда он читал стихи о любви, на радость хозяевам позабыв о политике, но тут же обрывал себя, влезал в новый спор, все замолкали, и Эмма неизменно побеждал в такой односторонней "дискуссии". Я наблюдал его в баталиях с несчастными поляками, приходившими к тетке Зосе - куда им было, умиравшим от ужаса от одного взгляда на позабывшего о реальности Эмму, в пяти минутах ходьбы от Лубянки, - в квартире у теток, сотрясавшего стены выяснением противоречий между дорогой его сердцу революционной романтикой и воплотившим "трезвый век" вождем: "суровый жесткий человек - апостол точного расчета".

Наверно, это были не очень хорошие стихи, они остались такими же спустя десятилетие, когда Эмма вернулся из ссылки, пришел ко мне, а потом, в столовой на Кировской, позабыв про сидящих рядом за столиком, читал все тем же, ничуть не изменившимся голосом стихи о смерти Сталина и его похоронах: "...В тяжелом мутном взгляде Маленкова неужто нынче вся твоя судьба?.." (речь шла, естественно, о судьбе России). Я опять был потрясен, впрочем, быть может, и количеством слушателей - все-таки было самое начало 1956 года, о XX съезде никто не помышлял, а сидели мы напротив внутренней тюрьмы на Лубянке.

У нас не было равных отношений с Эммой, я всегда любил его, пережив восторженное юношеское поклонение. "Попробуй, - говорил я ему, - напиши на стенах строки Пастернака - никто внимания не обратит, а твои стихи станут знаменем!" Шло время, я читал книжки, начинал понимать, что едва ли стихи вообще следует писать на стенах. А Эмму такое охлаждение, видимо, коробило. А быть может, он просто ушел из моей комнаты - и это вернее всего, в другую, да и друзей у него всегда бывало предостаточно.

Я убежден, что Коржавин-Мандель останется в истории отечественной литературы - литературы, подчеркиваю я (а не мысли, по словам Евтушенко), как явление чистое и свежее, его влияние на русскую поэзию нового времени для меня несомненно, при всем его стихотвор-ном примитиве и том, что его современниками были Пастернак, Заболоцкий и Ахматова, что именно тогда мы узнавали Мандельштама и Цветаеву, что его ровесники могут виртуозно рифмовать что угодно про что угодно, а младшие коллеги по части смелости словно бы давно все превзошли. Дело здесь не в стихе, не в смелости, даже не в том, что Мандель часто бывал несамостоятелен, а Коржавин почти всегда чудовищно небрежен - в естественности его несомненно поэтического стремления постичь правду и суть происходящего, выплеснуть свою сумятицу и путаницу, решить ее на миру, безо всякой игры и политиканства. И потому поэты, жившие рядом с ним и добивавшиеся успеха, проваливались куда-то, исчезали, несмотря на мнимый успех, ломались и растрачивались в невозможной попытке перехитрить время и поэзию. Эмму это не интересовало. Его жизнь, ставшая поэтическим подвигом, довершила то, что он не сумел сделать в стихах.

Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле - мест не было, сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него, стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой - иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало - личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.

Самые знаменитые тогда стихи Эммы не оказались пророческими. Они назывались прекрасно - "Зависть": "Можем строчки нанизывать - посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы не старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами". Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам - мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички...

Поделиться с друзьями: