Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Опыт биографии
Шрифт:

Для меня несомненно, что стихи Эммы - "Зависть" - к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.

Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.

В тот первый раз он зашел к нам мимоходом - сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался - какая растет молодежь!

А мама, когда они уходили, шепнула сестре: "Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, - но какой талантливый человек!"

Я не умел писать стихов, как

Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же, отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразуме-нию и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестова-ло во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только, чтобы перехитрить москов-скую милицию - прописаться, прописать маму, получить в университете диплом... Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору, действительно, никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а, вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам забьют вконец, что выход только один соорудить некую крепость, в которой бы не просто отсидеться, но полностью выразиться, бросить все, что меня окружает, забыть и забыться, уйти в мир, где я буду хозяином и стоить буду столько, сколько в действительности стою, безо всяких скидок и допущений - по естественному счету и праву человека быть самим собой. Так вот одним прыжком, оставив мир, в котором я прозябал и пропадал, не дожидаясь, пока меня слопают и затопчут, - а что я мог противопоставить паспортным столам, анкетам, "готическому зданию ЦК", как писал Мандель? Забыть про них и оказаться в ином - своем собственном мире-крепости.

Я не настраиваю себя на торжественно-романтический лад, вспоминая об этом, пытаюсь всего лишь точнее выразить неосознанное, впрочем, ощущение, слившееся с чувствами вполне естественными. Их лихорадочность и страстность шли не только от натуры и темперамента - пора приспела, срабатывал защитный автоматизм.

Люся появилась в нашей комнате, придя не ко мне - какие-то у нее были дела по соседству, потом возник общий интерес с сестрой: Люся училась на первом курсе, но в самом университе-те, на классическом отделении, у них с сестрой были общие разговоры об экзаменах, общих преподавателях, что-то еще. Я не обратил никакого внимания, хотя отметил ее на фоне белого кафеля голландки - хорошенькую, как лесной зверек. И откуда-то из другого мира.

А потом удивился, как все у нас восхищаются маленькой соседкой: жила в подъезде рядом, с одноногим дедом - георгиевским кавалером (увидел однажды, как он пристегивает железную ногу, а на груди серебряный крест), и бабкой московской купчихой-мещанкой, красивой, видать, в свое время, развеселой дамой на пятнадцать лет старше деда. Жили они в точно такой же квартире, как у теток, только общей - коммунальной, а потому загаженной, темной, с постоянно звонившими в дверь пациентами к врачу-венерологу, занимавшему первые две комнаты.

Люся к нам - к маме и к сестре - захаживала, и я привыкал, хотя по-прежнему не обращал внимания, пока однажды, уехав весной в Железноводск, первый раз на курорте, заболев, отказавшись от Горного института, замысливая университет, болтаясь без дела и без всякого смысла среди больных и скучающих дам, по цветущим горам малого Кавказа, не вспомнил ее по-новому: издалека увидел это милое существо - и сломя голову бросился к берегу, показавшемуся мне спасительным.

Была весна, лето, вступительные экзамены в университет, провалы и надежды, расставания и встречи, разговоры - как плотину прорвало, и письма - бесконечные: из подъезда в подъезд, в университет на лекции, в Инту, куда она уезжала к родителям, из экспедиции на Черном море, когда плавал вдоль Крымского побережья, подыхая от непрестанно мучившего голодания.

В письмах я весь выразился - бесцензурно и бесстесненно: многостраничные описания, восклицания, вскрики и бесконечный анализ собственных ощущений. Это хорошая литератур-ная школа, ее важно пройти в юности, чтоб не возвращаться (впрочем, тут рецидивы редки, а эксплуатация полученного навыка становится стилизацией и графоманством), научиться слышать, понимать

всякий нюанс ощущения и мысли, не бояться бумаги, да и человеку робкому, "зажатому", где еще разгуляться, как не в письме, чувствуя, как то, что не удается на деле, становится подвластным тебе в реальном сне эпистолярного общения. Я сразу научился главному в переписке: умению безошибочно нащупывать единственно верную ноту общения, внятную только корреспонденту, подчиняющую сразу и обеспечивающую письму успех.

У меня не было ничего, кроме этой любви, а когда человек молодой, полный нерастрачен-ных сил, целиком - искренне и безоглядно бросается в такую страсть, когда нет у него не только задней мысли, каких-то видов, но и потребности хоть что-то выгадать и "сообразить", когда и вовсе нет ничего другого - ни дела, ни долга ни перед кем, когда и будущего нет и не дорого оно ему, а все, чем при каких-то иных обстоятельствах он мог бы занять свою жизнь, он готов с радостью и счастьем отдать этому своему чувству, бросить - оно, это чувство, не может не получить ответа, да и нет женщины, бегущей от такого.

А что было у нас? Нескончаемые разговоры, совместные книги, томление, университет, смешные вечеринки; я начал писать, беспрестанно графоманил, мы читали это вместе; ожидание возле университетской ограды, куда она подбегала вместе с покровительствовавшими нам четырьмя-пятью подружками учеными девицами, постигавшими латынь и греческий (славные, добрые люди - я так рад бываю увидеть их теперь, спустя двадцать лет); и детская ревность, разрывающая сердце, и сладкое вино, и моя первая, уже упомянутая экспедиция на крымском прибрежье за пеламидой, первая разлука, которую я едва вынес, взвинтив себя до состояния безумия, а когда слепой гадальщик на керченском базаре по руке тут же определил мое смятение и тоску, его точное понимание привело меня в состояние еще более отчаянное.

Помню, в поезде из Москвы, забравшись на третью полку, я читал "Давида Копперфильда", закладывая страницы первым в моей жизни командировочным удостоверением, которое беспрестанно разглядывал. Все было кстати: и Диккенс созвучен дрожавшей во мне сентимента-льно-щемящей грусти от расставания на вокзале - я посылал телеграммы чуть не с каждой станции.

Потом было портовое Черноморье, ослепительные южные базары, чуть утолившая мое смятение морская экзотика, так легко ложившаяся в книжные представления о ней. Воистину человек находит именно то, что ищет.

Я помню, как впервые увидел керченский порт, разыскал наше экспедиционное судно, долго кричал вахтенного, он не слышал, играл с дружком в карты, они тут же обчистили меня, а я был счастлив - Грин, которого так любил, оказывается, ничего не преувеличил, не придумал, все было именно так, только еще прекрасней. Потом началась предотходная лихорадка, я вижу себя бегущим по пирсу с двумя огромными бутылями спирта совсем чистым в левой и с чем-то добавленным туда "для промывания инструментов" - в правой руке, а за мной растет толпа ошеломленных бичей и работяг со всего порта. Их замешательство спасло меня от линчевания. Я вбегаю по сходням на свою палубу, но тут меня ловят и, преодолев робкое сопротивление, заводят в пристройку ("с командой нельзя ссориться!"), отливают из каждой бутыли в какие-то склянки. Потом отвальная в кают-компании, я пью сначала с начальством - я лаборант, спирт чистый, потом с командой, которая мне уже покровительствует, а я готов умереть, чтоб доказать свою любовь к ним - мы пьем спирт явно из "другой" бутыли; я уже не слышу звонков, последней суеты, а мы уже отошли, я в полном беспамятстве и опоминаюсь, осознав себя возле борта: берега нет, мы давно в море, а я готов помереть от стыда, слабости и тошноты.

Это был действительно прекрасный рейс, но я запомнил немного: постоянную голодуху, любовь и восхищение окружающим, почту в каждом из крымских прибрежных городов, где я толкался возле окошечка "до востребования" или отправлял очередное послание, вдохновенно сочиненное в море. Однажды, разорвав конверт и увидев первую фразу - обращение ко мне, я так взволновался, что бросился в порт, на наше судно, в свою каюту, чтобы там, запершись, насладиться письмом в одиночестве. Судно как раз отходило. Я закрыл каюту, полез в карман - письма не было. Я бросился обратно, прыгнул на пирс, когда уже отваливали, и, не обращая внимания на крики с борта, помчался на почту - письма нигде не было, я повесил в городе (в Ялте) объявление о вознаграждении тому, кто его вернет, но его не вернули. Я телеграфировал Люсе: "Возможности восстанови написанное..."

Поделиться с друзьями: