Орфики
Шрифт:
К вечеру я затосковал и хотел уйти, заметив, что ряды студентов поредели. Я позвонил Пашке на дачу и позвал его приехать на Пресню. Он прогнусавил: «Мать с Нинкой не пускают. Сижу под домашним арестом. Если бежать, то вместе с Нинкой. А она не хочет. Вот, сейчас говорит (я услышал вопль Ниночки), что ты кретин и чтоб ты валил оттуда подобру-поздорову».
Я повесил трубку и посмотрел на круглую башню входа в метро. Из нее выходили молодые люди, с сумками, с теплыми куртками в руках, в брезентовых походных штормовках. Здоровенный рыжий парень еле тащил к Белому дому огромный рюкзак с надписью белой краской по трафарету: «ТУР-КЛУБ ВОДНИК». Я вошел в вестибюль и, постояв некоторое время в раздумье перед турникетами, решил прорываться в Белый дом к Вере. Возвращаясь, я видел, как вместе с сумерками над площадью и набережной сгущается толпа. Я ускорил шаг, поняв, что пробраться сейчас будет трудно. Кое-как протиснулся вверх к парадному входу, отвечая всем,
– Ста… ста… становись де… де… десятым!
– Куда?
– В от… от… от… де… де… деление мое.
– Какое отделение?
– М… мм… мое. Я на… на… набираю. Ага.
Парень заикался. Я встал в строй, точней – примкнул к группе парней, надеясь потом как-нибудь проскочить внутрь Белого дома.
Не успели мы перезнакомиться, как нам принесли ломы и велели выковыривать плитку и складировать ее в штабеля. Но скоро пришел человек с военной выправкой и сказал:
– Когда совсем стемнеет, мы ждем десанта. Высаживаться будут с вертолетов. Запомните главное: кто хочет жить, не должен сопротивляться. Все жить хотят?
Мы мрачно промолчали.
Мимо нас автоматчики провели музыканта Ростроповича, несшего футляр с виолончелью. Потом политика Явлинского. Потом режиссера Михалкова. Каждый раз мы переставали долбить панель и, сжимая саднящими ладонями потеплевшие от работы ломы, смотрели вслед знаменитостям.
Наконец, плитка закончилась, и стало неудобно ходить по парапету: то споткнешься, то подвернешь ногу. Пришел тот же человек, который выдавал нам ломы, и раздал по пачке рафинада и по противогазу.
Я обрадовался. У нас дома уже две недели не было сахару.
– Есть добровольцы разносить противогазы?
– Есть, – я сделал шаг вперед.
Так я попал внутрь Белого дома. Там мне сразу нашлось поручение. Я разносил противогазы и снова шел к складу, чтобы набрать в охапку еще. Наконец, улучил момент и рванул к лифтам – искать Веру. В это время поступил приказ эвакуировать всех женщин, и у лифтов их собралось множество. Пробравшись на этажи, я нашел прокуренную комнату, где в ярком дыму восседала величественная седая женщина, внимательно прислушивавшаяся, как Вера зачитывает по телефону только что составленное информационное сообщение о положении у Белого дома. Когда Вера положила трубку, я взял ее за руку и потащил в коридор. Она сначала не сопротивлялась и смотрела на меня ошеломленно, но, решив, что я собираюсь ее увести, стала вырываться. Тогда я обнял ее и впился в ее губы. Насилу мы нашли место уединиться – на верхних этажах в подсобке, на жестком мотке пожарного рукава, среди багров и огнетушителей…
– Ты любишь меня? – прошептала Вера.
– Сама-то как думаешь? – я прижался к ней губами.
– Любишь.
– То-то же и оно.
– Тебе страшно?
– Сейчас уже да.
– И мне… страшно.
Мы шли по лестнице, чуть покачиваясь, рука об руку.
Расставшись с Верой, я снова взялся разносить противогазы. Наконец, от усталости потеряв чувство действительности, я спустился в подвал и поискал место, где можно было бы прикорнуть. Я бродил по коридору, пытаясь отыскать стул, и вдруг услышал голоса. Я приблизился к приоткрытой двери. Здесь шло совещание. Кто-то кому-то докладывал. Кто-то кому-то горячо возражал. Я не сразу понял, что слышу голоса руководителей противостояния. Когда понял, мне стало неловко, но было поздно – до меня донеслось:
– Ну, хорошо. С командой «Альфа» мы договорились. Но что же нам делать с этим свободолюбивым быдлом? Разогнать его или окучить?
Я ретировался, снова взял противогазы и, понемногу приходя в себя, поплелся с ними на улицу. Там они никому уже не были нужны. Хмурые бессонные люди сидели, стояли, лежали под светлеющим небом. Вдруг поднялось какое-то оживление – волна рук пошла от группы к группе: все поднимали головы и показывали в сторону дома в Глубоком переулке. Там по кровле полз человек. «Снайпер! Снайпер!» – пронеслось по толпе. Но тут над кровлей полыхнул триколор, и раздался вздох облегчения. Скоро и по другим крышам взметнулись флаги, вспыхнул и жовто-блакитный.
Тут же пронеслась новость, что танки уходят из Москвы. Я попробовал снова прорваться к Вере, но не вышло, и двинулся к метро с одним из знакомцев по отделению. Когда расставались, парень, мой одногодка, поправил очки и произнес:
– Меня Николаем зовут.
Мы провели вместе самые значительные часы наших жизней, и нельзя было остаться друг для друга безымянными.
– Петр, будем знакомы, – сказал я и крепко пожал ему руку.
Вечером я все-таки забрал Веру, и на следующий день мы шли в самом грандиозном шествии, какое
только знала столица: стотысячная толпа двигалась от Моховой к Лубянке, и в толпе ходили слухи, что на Лубянском проезде провокаторы сейчас организуют давку. Туда были срочно посланы гонцы – на метро, чтобы предотвратить трагедию. Как им удалось разобрать заградительные барьеры из поливальных машин и грузовиков, никто не знает, но всё обошлось, и мне удалось подобрать и завернуть в газету узкий осколок красного стекла – от разбитой вывески «Комитет Государственной Безопасности СССР». Автоматчики вдруг выбежали из подъезда мрачного чекистского дворца, но тут же ретировались, будучи сметены одним дыханием толпы, вдруг разом обернувшейся к ним: «Ха-а-а-а-а!..» На Дзержинского набросили веревки и хотели сорвать руками, но кто-то из горкома завопил, что статуя, рухнув, проломит подземные коммуникации государственной важности, и чекисты тогда точно откроют огонь по толпе. Тогда мы развернулись и стали в оцепление перед памятником, чтобы подождать подъемный кран, который мог бы разделаться с истуканом аккуратно.Всю неделю мы пили чай с сахаром, наслаждались победой, и, когда рафинад закончился, я понял, что теперь два самых счастливых дня в моей жизни стали историей.
После путча Вера еще дольше стала зависать в своей проклятой Конституционной комиссии, которая теперь служила новой власти с особенным вдохновением. Я утроил свои усилия по поиску работы – ради успокоения и отчасти чтобы заглушить свербевшую в мозгу дату отъезда. Снова ездил по кладбищам с прейскурантом на крематорные печи, ассистировал на психотренингах, мода на которые стала повальной. На сеансах тантрического секса отвечал за реквизит – коврики, кассеты с буддистской музыкой – утренние и вечерние раги, дзенская флейта; помогал голым людям с завязанными глазами перемещаться в пространстве, следил за тем, чтобы в класс не заглядывали любопытные школьники. На тренинге по изжитию детских травм помогал людям проползти через огнеупорный пожарный эвакуационный рукав, символизирующий рождение заново. И снова был навязчиво озабочен своим здоровьем, которое поглощалось неизбывной страстью; преследуемый истощением, я украдкой поглощал пиво со сметаной, жевал женьшень, мумие, прополис, запивал всё молоком, за которым ездил на станцию Отдых, где в детстве мать всегда закупалась молочными продуктами, считая местный молокозавод лучшим во всем Подмосковье. Не знаю, насколько помогали снадобья, но пищевые калории без остатка шли в дело.
Меж тем разум нас совсем оставил. Беда с отцом, казалось, только взвинчивала Веру – чем хуже, тем лучше. Близость смерти подстегивала любовный припадок. Вблизи смерти инстинкт самосохранения мобилизует все силы организма на продолжение рода. Наслаждение, смешанное с отчаянием, отравило нас. Властная неутомимость Веры сталкивала меня в бездну. Разность между нами состояла в том, что Вера могла в ней, этой бездне, левитировать, а мне каждый раз предстояли разбег и прыжок с неизвестным исходом…
Для Веры важно было выбрать особенное место – запасниковый закуток в Пушкинском музее, реставрационные залы Третьяковки, чердаки и крыши, недостроенная высотка над Каширским шоссе, самый верхний этаж, где с четырех сторон дрожат осколки ночного города и видны трассирующие бортовые огни самолетов, один за другим идущих на посадку, окунающихся в чернильницу «Домодедово». В результате такой эквилибристики я еле привык к пропасти подо мной; Веру же дыхание высоты приводило в трепет.
Со смертью она была обручена, хоть и невозможно было сказать об этом по ее внешности. В облике ее не было ничего рокового: длинная шея, тонкие косточки и серые глаза, к вечеру становившиеся аметистовыми. И чистый ее, словно бы совсем незрелый облик не оставлял сомнений в том, что всё будет хорошо… Впрочем, ее раннее замужество могло бы сказать мне о многом. Но мой опыт был мал, а способность к предвидению – как у слепого котенка.
В начале сентября пришла пора покупать билет, и нужда в деньгах меня захлестнула еще беспощадней. Ради своего чада мои родители продали единственную семейную ценность – старинные немецкие часы c чеканкой на маятнике, изображавшей льва, терзавшего агнца, которые в детстве будили меня гулким боем. Они достались моей бабушке от капитана советской армии, вернувшегося с трофеями из Берлина: весной 1946 года бабушка обстирывала военных, служивших в охране концентрационного лагеря, где содержались пленные немцы, которые отстраивали Сталинград; многие из наших офицеров расплачивались самой разной добычей – от гамбургского шелкового белья до велосипедов Баварского моторного завода. Так что часы, извлеченные из-под стен Рейхстага, мне сильно пригодились. Кроме того, в родительском саду случился небывалый урожай коричных, и отец призвал меня на помощь: три дня подряд мы с ним возили тележками на Ваганьковский рынок отборные яблоки, которые расходились в мгновение ока. Еще отец продал приемник и шоссейный велосипед, и тогда нам хватило купить мне билет на самолет в один конец с открытой датой.