Орфики
Шрифт:
– Живого?!
– А ты как думал? Удружил, проклятый. Видите ли, ему летчик знакомый с Памира на десантном самолете доставил. Ну, отец барана попас денек-другой для откорма и резать вздумал. Ко щам! Вот только про меня забыл. Воскресенье. Утро. Я отсыпаюсь. А тут: «Вер, а Вер! Доченька, доча!» Еле глаза продрала. Заходит ко мне в спальню, я спросонья не пойму. Господи, что такое?! Весь в крови, шатается и в руке тесак. Я как заору. А он сам испугался, что меня напугал, к себе прижимает. Вся в крови бараньей, тошнит, кричу: «Папа! Папа!» Я думала, он вены себе открыл. Оказалось, пришел просить разрешения барана сварить. Насилу вырвалась. А он дернулся, потерял равновесие и рухнул ко мне на кровать. Я бегом вызванивать ординарца. А Сергеич мне: «Устал я, Вера Михайловна, не могу уж больше видеть, как товарищ генерал мучается».
– А что баран? – удивился я.
– Баран? Баран в этой истории самый счастливый…
– «Ты скажи, барашек наш, сколько шерсти ты нам дашь? Не стриги меня пока, дам я шерсти три мешка», – пропел я.
– Не паясничай, – сказала
– А ему в самом деле перепало?
– А мне откуда знать?.. Я Никите не сторож. Тебе-то что?
– Ничего.
– Вот то-то и оно. Так что на той неделе от следователей я отбивалась самостоятельно. Два упыря из военной прокуратуры приехали отца допрашивать. Один лысый, другой хромой. И мальчики кровавые в глазах, в уме счетами так и щелкают. Я их на веранде посадила, чай подала, варенье, всё как положено. Сидят. А я им объясняю: так, мол, и так, отца бесполезно в подобном состоянии о чем-либо спрашивать. Сидят. Чай не пьют, варенье не едят. Тут отец выходит. В кальсонах. Руки им протягивает. Мол, вяжите. Я в крик. Следаки, к их чести, поглядели на комедию и с крыльца долой. Ну как так жить?
– Спокойно, – говорю. – Я люблю тебя.
– А толку чуть, – она отвела взгляд, но я успел заметить, как в уголках глаз снова затлела улыбка. – Как там Пашка?
– Со мной он.
– Ты когда едешь?
– Не решил еще… – сказал я после паузы.
Вера улыбнулась, снова затянулась и выпустила дым, повернувшись в профиль. Я поморщился от жжения в груди. Прямой нос, глаза, блеснувшие бирюзой, ключица тонкая, обтянутая матовой кожей, так хорошо знакомой кончику моего языка… И тут я почувствовал внутри какую-то звериную обреченность. Напротив нее сидел не я, иной, совсем новый человек, еще мало знающий самого себя, но точно способный на что-то неслыханное – на убийство, геройство, на какой-то сверхъестественный поступок… Я испугался нового себя, словно очнулся, а двойник рядом сидит и на меня не смотрит, но владеет вниманием Веры. И я вспомнил, как в самом начале нашего с Верой знакомства мне казалось, что, когда я прикасаюсь губами к ее телу, я совершаю нечто ужасное, и поэтому мое место занимает мой двойник, а я, подлинный, на время отстраняюсь от дел; и когда настает пора возвращаться, я с оторопью всматриваюсь в ее ошеломленное лицо, вглядываюсь с ревностью и мукой, осторожно приникаю к ней, заново узнавая ее губами, будто безрукий слепец, целую в глаза, приникаю к ее лону горячим лбом, щекой, вслушиваюсь – не изменилась ли, покуда меня здесь, с нею, не было? И насколько ласковым был мой двойник, пока я отбывал свое наказание?..
«Поцелуй меня…» – шепнула, когда мы вышли в теплый московский вечер, и я залился горячей кровью, задохнулся жарко; город поплыл нам навстречу, переливаясь в хрусталике, быть может, последнего из еще нестуденых закатов. «Только вообрази, как я соскучилась по тебе. А думала, позабыла, из сердца вон. Где ты там катаешься, любимый? Что делаешь?» «Мертвецов развожу, устраиваю их на работу…» «Не ври, – и снова недоверчиво всмотрелась: – Врешь опять. Смешной какой…»
Осень уже отшумела первым приступом дождей и отогрелась бабьим летом, облетевшие мокрые листья теперь подсохли и перешептывались на бульваре под ногами. Она шла, склонив голову мне на плечо, у меня слабели колени, общий сок желания, невесомый и ртутный, растворяющий и сплавляющий, перетекал теперь меж нами, колеблясь. Мы прошли весь Гоголевский бульвар и повернули обратно, она прикусила мне мочку уха и шепнула: «Идем к Пашкову дому, я вся… Слышишь?.. Я вся…»
И снова Москва закачалась перед нами, ниспадая к набережной Ленивкой, повернулась оврагом бассейновой впадины, где в детстве вздымались зимой клубы зеленого пара, когда меня, бессловесного, с затянутым кашне ртом, родители тащили к мраморной лестнице Пушкинского музея, где горели свечные лампочки, а наверху ржали чугунные кони и угрожающе стоял великолепный Давид…
Вид на Каменный мост и Кремль развернулся крылато, мы поднялись к заветным ступеням на задах Пашкова дома, где за белыми львами на каменной скамейке молодежь любила целоваться; мы скользнули за забор и перелезли через ограду. Внутри Румянцевского музея всё лето шел ремонт, я наблюдал, бывая по соседству в Ленинке и проходя Староваганьковским проулком, как сначала освобождали от книг и потом демонтировали стеллажи, читальный зал опустошался, выносили настольные лампы с латунным комелем, затем потекли прямоугольники столов, ими заставили всё полукружье дворового пространства, так что казалось, будто здесь, вокруг клумбы, готовится празднество, что скоро столы накроют для пира; но и их увезли на грузовиках. В Румянцевке – Пашкове доме – у Барина была каморка на антресолях, я бывал у него в ней, заваленной до потолка стопками книг, с крохотным столиком, вокруг которого собирались его приятели. Это были подпольные старички, внушавшие страх и отвращение, вероятно, тайные магнаты, десятилетиями водившие вокруг пальца советскую власть, плюгавые и норовистые, шикавшие на меня или презренно не замечавшие; с виду аристократия, а на деле воры, сутенеры, валютчики, бутлегеры, сросшиеся с подбрюшьем номенклатуры.
Они обслуживали ее по всем пунктам порока: держатели борделей, владельцы подпольных касс и банков, магазинов ювелирного антиквариата, музейные хорьки, поставлявшие из государственных запасников парадные сервизы царского фарфора на свадьбы горкомовских дочек.Могущество этих доморощенных иллюминатов – еще одно подтверждение заурядности зла – было грандиозно, ибо в их подагрических руках была сосредоточена вся финансовая мощь элиты – номенклатуры второго и первого эшелонов. Это был тайный оплот правящего класса, которому мало было пайков. Этот класс посредственного меньшинства желал красивой жизни, столь же сверхъестественной, какая была, например, у Онассиса, катавшего на яхте по Средиземному морю Джона Кеннеди и Грету Гарбо, которая восседала над коктейлем в баре на стуле, обтянутом крайней плотью кашалота. Порок всесилен, и какие бы ни строились для его сдерживания плотины, власть всегда пробьет в них брешь, и тем страшнее хлынет подземный ток в жилы посвященных – партийцев и комсомольцев, прибегнувших к этим чертовым сосцам, обслуживаемых тайными храмовниками. Старички эти были часто бессемейные, ибо абсолютная власть не предполагает ни питомцев, ни близких, с кем волей-неволей пришлось бы делиться. Они поголовно были коллекционерами и «образованцами», хранителями неизвестных архивов поэтов Серебряного века, мнимой библиотеки Ивана Грозного, якобы осколков Янтарной комнаты, бесценного собрания берестяных грамот, подлинника «Слова о полку Игореве» и прочих сакральных и мифических сокровищ, добываемых грабежом и «черной археологией». Именно в их кладовых бесследно оседали краденые шедевры, обладание которыми для иного человека означало верную смерть. Скупые рыцари порока, обладая статусом неприкосновенности и полным контролем над преступными сетями, они воплощали в себе подсознание власти, подлинно самую ее могущественную структуру; и только в критические моменты истории этот орган прямо вмешивался в жизнь общества, одурманенного ложью.
Патронируя, по сути, власть, потрафляя его, власти, бессознательному, будучи внешне неотличимыми от членов Политбюро, будучи со многими из них на «ты»; не ставя ни во что иных министров, они пользовались подземельями под Старой площадью, под Кутафьей башней, бункерами с саунами, с устроенными в стеклянных тубусах аквариумами с пираньями, санаториями с бесплатными «Березками», высококлассными борделями на закрытых лесных территориях над Пестовским водохранилищем или на яхтах, блуждавших меж Крымом и Пицундой под охраной торпедных катеров, на теплоходах, в сопровождении подлодки и эсминца выходивших из Владивостока праздновать Новый год на экваторе в Тихом океане. Рожденные нэпом, пересидевшие на номенклатурных «малинах» войну, в сотни раз умножившие свои капиталы на блокадной скупке и имуществе евреев на оккупированных территориях, дававшие распоряжения об инвестировании в цеховое подполье, незримо владевшие всей гигантской сбытовой сетью – армией фарцовщиков, барыг и спекулянтов, имевшие доступ к счетам Внешторга, теперь через их каналы оплодотворялись яйцеклетки будущей приватизационной экономики.
В их планах уже шевелили хвостовыми плавниками и жабрами зародыши промышленных предприятий, телеканалов, рекламных агентств, нефтяных компаний, с их санкции составлялись списки новых хозяев жизни – комсомольских директоров; меж пальцев этих стариков истекало в швейцарские и кипрские банковские резервуары золото партии, как раз и хранившееся их попечением. С помощью сложной засекреченной системы курьеров реки наличности протекали между странами. Я знал, что Калина, спалившись на ларьке, попал в рабство к Барину (хоть и приходился ему отдаленным родственником) и теперь катался таким курьером туда и сюда поверх таможенных барьеров по всему свету. Шестьдесят часов в неделю на высоте одиннадцать тысяч метров, десятки раз пересечь Северный полюс. С курьером перед дорогой делали что-то такое, от чего не проходили синие круги под глазами, а в радужке читалась полукружьем татуировка тушью: mortem.
В новейшие времена, когда смена эпох позволила легализацию подпольных активов, пришли в движение гигантские объемы ценностей. Схемы их перемещения разрабатывались именно этими волчарами, теперь чуть не каждый день вынужденными собираться вместе для обеспечения координации множества поручительных функций. Так ли оно было на самом деле, как рассказывал Калина, – я доподлинно не знаю. После пожара он запил горькую, прилип к Пашке и два раза даже ночевал со мной на книжках в Долгопрудном. Самоуничиженной болтливости Калины, пьяным слезам и суицидальным угрозам сгинуть на курьерской стезе, и даже невидящему взгляду из огненной топи, которая поглотила его на взлетно-посадочной полосе, – я не мог довериться. Но одна неясная фраза Ивана Ильича всё поставила на свои места.
Однажды этот мрачный громила, связывавший Барина с Гансом, в очередной раз помогал нам складировать «казачков». И я тогда удрученно, с досадой сказал что-то вроде: «Эх, если бы Роман Николаевич попробовал такой работенкой позабавиться». Иван Ильич застыл, выпрямляясь с мертвецом, подхваченным под мышки, полоснул меня по щеке взглядом и буркнул: «Прикуси язык. Не то я тебя вместо этого гаврика приму. Если Барин захочет, он тебе стрелку с курантов Спасской башни в то самое место забьет». Я осекся, и эта фраза зажгла мое воображение… Я живо представил, как меня тащат по винтовой лестнице на куранты и голым бросают в шестереночное горнило времени, как я цепляюсь и увертываюсь от зубцов и рычагов, а надменно глядящий сухопарый Барин тростью бьет меня по пальцам, толкает в грудь, и наконец срываюсь.