Орлеан
Шрифт:
Нота — эта крохотная дырочка в ткани тишины, которая вибрирует под собственным весом, приклеивается к кларнету и вылетает вместе с дыханием или фонтаном вырывается из-под тронутой пальцем струны, — одна простая нота способна заключить все уродство мира в бесконечно малый пузырь напряженного ожидания будущей музыки. Начинает звучать мелодия; она растворяется в атмосфере и без предупреждения поражает тебя в самое сердце; она расцветает в нас — мы служим миру тем невидимым транспортным средством, которое не поддается описанию, не имеет формы и обречено на мгновенную смерть. Эрик был выдающимся пианистом, но мы таскались на репетиции его квартета (Франсуа Леге — тенор, уроженец Мартиники Брюно Дарданюс — ударные, Реми Труссо — контрабас) с единственной целью — встретиться там с его сестрой, волновавшей нас больше любого соло или хора. Если бы мне предложили на выбор — пластинку с автографом Билла Эванса, день в обществе Шарля Пеги или один поцелуй Стеллы в мой наморщенный лоб, — наверное, я не сразу дал бы ответ.
Однажды
Меня ее безумная затея вогнала в столбняк. Я чувствовал себя примерно как неофит, впервые открывающий Библию. Начать с того, что я сомневался в чистоте собственного тела. Но больше всего меня тревожила эрекция. Если Стелла решится шагнуть в эту сторону, ступить на эту почву, перенасыщенную моими ожиданиями и страхами, мне конец: я понятия не имел, как вообще все это происходит. Я не знал, каким именно способом, каким чудом, два человека вдруг оказываются соединены в одно существо. Я достаточно пристально изучал свою анатомию, чтобы быть в курсе выкрутасов, на которые способна самая восприимчивая часть моего тела. Но заниматься этим у себя дома, под уютным покровом секретности, когда никто не видит, как ты дергаешься, — это было одно; доказывать свою жизненную силу, да еще впервые в жизни, да еще в присутствии чужого тела, — это было совсем другое.
Я тянул время, а пока целовал ее во все доступные места. Но от меня не укрылось, что ее интересуют совсем другие зоны, расположенные гораздо ниже. Кроме того, я не мог не почувствовать, что нравлюсь ей не меньше, но и не больше любого другого, представляя собой безликое тело, некий демонстрационный образец наподобие шоу-рума в новостройке. Моя физиология, прекрасно совместимая с ее физиологией, могла, воспользовавшись предоставившимся случаем, удачным моментом, соединить оба наши существования в кратковременном экстазе. Ей не понравились мои зубные брекеты, потому что она оцарапала ими себе язык. Помимо всего прочего и вопреки сигналам, которые она мне посылала — вначале намеками, потом открытым текстом, наконец, действиями (ее правая рука яростно теребила мои гениталии), — я оставался сидеть бревно бревном.
Она смерила меня сердитым взглядом — она на меня рассчитывала. Она питала в отношении меня надежды преимущественно сексуального характера, а я их не оправдал. Впервые в жизни я читал на женском лице разочарование, к которому примешивались гнев и выражение злопамятности — сам того не желая, я превратил себя в ее смертельного врага. Стелла никогда не простит мне, что напрасно старалась меня распалить, что все ее манипуляции ни к чему не привели; задним числом они будут казаться такими же нелепыми, как движения танцоров пого на видео с выключенным звуком. Сейчас ей самой было стыдно за свои действия, тщетные, а потому абсурдные и унылые, сродни какому-то безобразному бурлеску. К тому же нельзя не уточнить, что ни она, ни я не получили обещанного удовольствия; мы оба прогулялись в область небытия.
Мне было непросто встречаться с ней в школе. Она издевалась надо мной в присутствии своих подруг. Я готов был дать руку на отсечение, что они шушукаются обо мне, обсуждая мое фиаско. В ответ я только нервно посмеивался и пытался неловко шутить; потом меня осенило: надо в следующую субботу попробовать наверстать упущенное. Стелла увидит, на что я способен, и поймет, что моя эпизодическая несостоятельность была вызвана обычной усталостью, а на самом деле я вожделел ее со всей страстью души. Я снова отправился на репетицию квартета, но она не пригласила меня к себе в комнату. Когда она пошла в туалет, я воспользовался этим, чтобы доказать ей: за внешностью фаната Эври Шацмана и Франсиса Понжа скрывается маленький похотливый самец, готовый удовлетворить ее самые смелые желания; я проскользнул за ней в ванную комнату и прижал к стене, стараясь сорвать с нее одежду. Она расхохоталась звонким смехом, исполненным презрения, но не без толики сострадания; приблизительно так же смеются зрители, когда на экране Луи де Фюнес выпячивает под душем голую грудь, не замечая, что рядом с ним моется мистер Вселенная.
Впрочем, почти в ту же секунду меня схватил Дарданюс, тот самый, с Мартиники, и швырнул об стену коридора; из глаз у меня посыпались искры, из носа потекла кровь. Стелла сказала, что у нее со мной вечные проблемы. Они с Дарданюсом двинулись в сторону кухни, и я услышал, как она ему жалуется, что я уже несколько недель к ней пристаю и она не знает, как от меня избавиться. Дарданюс отпустил в мой адрес несколько замечаний, вспоминая
которые я и сегодня покрываюсь холодным потом. В числе прочих гнусностей, тем более обидных, что они не предназначались моему слуху, он заявил, что у меня «обезьянья рожа» и что от меня воняет спермой.Музыканты с редким единодушием запретили мне приходить по субботам на их репетиции и выказывать им мою поддержку: «Чтобы духу твоего здесь больше не было! Ясно?» Напрасно я твердил, что восхищаюсь их игрой; они вытолкали меня за дверь как прокаженного. «Нам не нравится твоя рожа! Макака!» Нам было не по семь лет, а по семнадцать. Придя домой, я не пролил ни слезинки. Написал Стелле письмо с извинениями — она вернула его мне нераспечатанным. Ее компания пару раз пыталась меня попугать, но вскоре они обо мне забыли. Как-то вечером Стелла появилась у меня под окном. Она меня окликнула. Я не двинулся с места. Я слушал You Must Believe in Spring[7] и рассматривал обложку альбома. Внутри хранилась вырезанная из журнала черно-белая фотография Билла Эванса. Он сидел за роялем, собранный, с безупречной прической, в очках в квадратной оправе, и собирался заиграть. Он так и остался в вечности, готовый вот-вот заиграть.
~~~
Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).
Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно — как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет — философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы — слезы радости, — когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».
Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз — впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн — существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей — и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.