Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По дороге домой; ночью, в своей постели; в полдень, в школьной столовой; по средам, в центре досуга (играя в футбол на хлюпающем от грязи поле под уродливыми каштанами), я думал о Наташе и чувствовал трепет; моя жизнь, понимал я, никогда не будет прежней отныне в ней всегда будет Наташа. Мне казалось, что я впервые открываю для себя море или снег; раньше, влюбляясь, я ничего не терял, но теперь у меня пропал аппетит, я был в смятении и даже разучился ощущать горести — печаль, и та меня покинула. Отец лупил меня ремнем, мать грозила оторвать мне голову, но я все равно был счастлив; счастье поселилось во мне словно пересаженное сердце.

Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком — в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, — когда мы делаем вид, что нас совершенно

не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, — но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.

У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников — понятие зимы с ним не сочеталось.

Мать Наташи — белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному — постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды — скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор — и произнес фразу, которая навсегда засела у меня в памяти: «Я изучаю не камни через эпохи; я изучаю эпохи через камни». Думаю, что это лучшее из возможных определений писательского ремесла (если писательство и не профессия, то уж точно ремесло): я не изучаю людей через эпохи, я изучаю эпохи через людей.

С точки зрения романиста, история — это не раскатанный ковер, на котором расположены битвы, события, судьбы, разрушения, рождения, изобретения и победы; история — это способ, каким время проникает в людей, а люди — не уток, а нити, складывающиеся в рисунок ковра. Не человек переходит из эпохи в эпоху, а время переходит от человека к человеку. Время преломляется, деформируется, замыкается на себя, замедляется или внезапно ускоряется, превращается в прямую линию или спираль, угасает, исчезает, а потом возникает вновь: то, что мы называем историей, есть описание этих движений, извилин и завитков. Не мы движемся сквозь время — время движется сквозь нас.

Эти упорные копания в памяти, воскрешающие картины классной комнаты, являют собой лик того времени, когда нам было семь или восемь лет. Тот ребенок, каким я был, не повзрослел — он подвергся воздействию времени, которое поселилось в нем, покоробило его, перекопало и забросало своими стрелами. Мы называем «датой» укол шпагой, нанесенный в нашу сущность; время и есть эта шпага. За стоявшей во дворе небольшой бронзовой статуей Наташа поцеловала меня; нас никто не видел. Этот первый в моей жизни поцелуй, как я мгновенно понял, был, к сожалению, прежде всего (наверное, все дело в «меланхолическом темпераменте») моим последним первым поцелуем. Что-то рождалось, но одновременно что-то умирало. К чувству полноты примешивалось чувство одиночества. Я перестал быть одиночкой среди других, но стал одиночкой с ней. Окончательный вывод содержался в предисловии. Финал не следовал за началом, но находился внутри него. Я с поразительной ясностью осознал, что взрослые, рассуждая о смерти, имеют в виду кончину. Но ведь смерть — это постоянная вероятность кончины; смерть каждый день, с самого детства, смотрит нам прямо в лицо; она не отстает от нас, сопровождает нас всегда и повсюду. Смерть — не параллель жизни, не ее темный двойник, не искаженная мрачная изнанка, не злобный больной аватар существования; смерть это и есть жизнь.

Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял — в тот краткий миг дрожи — о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать — пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, — живем мы или медленно угасаем. Того, кто

думает, что смерть — это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо — это жизнь, а смерть — не более чем пейзаж, называют оптимистом.

В прямых и ровных коридорах я тайком брал Наташу за руку. Потом она переехала. Я посвятил ей несколько стихотворений, первых — в смысле последних первых своих любовных стихотворений. Ни одного ответа на свои письма я не получил. Я был в отчаянии. Все, что я видел и слышал, все, о чем читал, только усиливало мою печаль. Человечество как-то исхитрилось занять нишу, в которой чувствовало себя более или менее счастливым, но для меня в этой нише места не нашлось. Я жил вне любви. Меня лишили корня. Я страдал. Все вокруг говорило мне о Наташе, а от Наташи не было ни слова. Я заболел гриппом; тогда я еще не догадывался, что грипп — это болезнь, воплощающая самый дух Пеги. Я метался в постели, бредил, обливался потом. Я мечтал вновь увидеть свою возлюбленную.

Борясь со слабостью, с пылающим лбом, я попытался набросать несколько строк в одной из своих заветных тетрадей. Я решил написать биографию Наташи Спрат по образцу биографий Жанны д’Арк, Шарлотты Корде и святой Терезы из Лизьё (других знаменитых женщин я не знал). На первой странице я начертал: «Глава первая. Рождение». Я ждал вдохновения, но оно не приходило. Я закрыл тетрадь. Снова лег в постель; по моим щекам струились слезы. Моя пижама промокла насквозь. На ней был двухмерный рисунок, изображавший Солнечную систему; вокруг светила вращались латышские планеты. Я испытал последнюю первую любовную тоску. Сегодня ночью, больше сорока лет спустя, я почти не надеюсь, что еще испытаю свою первую последнюю.

~~~

Пятый класс. Я смотрю с высоты башни Орлеанского собора и, словно раздваиваясь, вижу себя, семилетнего, шагающего по улице Руайаль; дальше, по дороге к резиденции епископа, иду я, десятилетний; я сворачиваю на улицу Карм — мне двенадцать лет — и направляюсь в книжный магазин, рассчитывая разжиться комиксами, формально не предназначенными для детей моего возраста.

Я учусь в пятом классе и вместе с товарищами хожу на каток неподалеку от улицы Вокуа. В раздевалке мы перешучиваемся; ни у кого из нас, кроме Реми Боннера, нет собственных коньков. У Реми они есть, и не простые, а хоккейные, тогда как мы, все остальные, вынуждены надевать так называемые «фигурные», с зазубренным лезвием, что воспринимается нами как унижение, — это девчачьи коньки.

Унизить ребенка проще простого: самое невинное замечание, малейшая грубость, окрик, резкий жест способны проникнуть глубоко в его душу, оставив там царапины, из которых в будущем прорастут только ему понятные и близкие мании и фобии. Как знать, может, виновник деменции — слишком жестокое унижение?

Каток «Барон» представлял собой большое каменное здание чрезвычайно унылого вида; вход в него располагался за парковкой, отчаянно вонявшей мочой. Вокруг кипела стройка — возводились современные блочные дома, в которых намеревались разместить друг у друга над головами бедных. По средам и субботам там собиралась молодежь; парни и девушки флиртовали, курили, катались на мопедах, иногда — на коньках. Это было доступное и демократичное местечко — благодаря умеренным ценам.

На площадке я чувствовал себя звездой; в хоккейных перчатках и наколенниках я выписывал виражи, стружкой срезая лед. Диск-жокей заводил зажигательную музыку, в основном тогдашние шлягеры. Меня заботило одно: чтобы меня заметили все мальчишки, а главное — девчонки. Дети не понимают, что их подвиги никого не интересуют. Даже их родители, вроде бы восхищаясь моим мастерством, не давали себя провести; гордые собственными отпрысками, они знали, что в нем нет ничего особенного, что все это — сплошное притворство и что другие дети могут выполнять те же рискованные фигуры, стоит им потренироваться. Я пыжился изо всех сил; убежденный, что на меня обращены все взгляды, особенно взгляды девочек, я прыгал как козленок, катился задом наперед, выписывал зигзаги и тормозил на ходу. Однажды в субботу, появившись, как обычно, из ниоткуда, на катке возник мой отец (я уже не помню, чем вызвал его гнев, но читатель легко выберет из списка самых ничтожных поводов любой, какой ему понравится); как был, в городских ботинках, он погнался за мной по льду, чтобы в очередной раз отлупить. Но поймать меня было не так-то просто: я носился по катку пушечным ядром, ощущая себя полубогом, подпускал его к себе поближе, а потом одним небрежным толчком откатывался сразу на десять-пятнадцать метров. Он пытался бежать, но постоянно терял равновесие и потешно, словно обезьяна, размахивал руками. Какое-то время ему удавалось, кружась на месте, удерживаться на ногах, но потом он все-таки упал, растянувшись во всю длину посреди беговой дорожки.

Поделиться с друзьями: