Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через двор пробежала такса. Раньше я никогда не видел в школьном дворе никаких животных. Наверное, подумал я, как только расходятся ученики, здесь возникает новый мир — непонятный и странный; этот мир словно отрывается сам от себя, утрачивает свою сущность: так удивляешься, случайно встретив в бассейне врача, который в твоем представлении неотделим от своего кабинета, или столкнувшись в супермаркете с учителем истории и географии; у тебя возникает ощущение, что он обманул твое доверие, покинув стены класса, хотя мы наивно верили, что он в нем живет, и отправился (как нормальный человек) исследовать внешний мир.

Стол, за которым я сидел, был исцарапан разными рисунками и надписями. Мне показалось, что я узнал среди этих каракулей несколько знакомых имен. Ноги и бедра у меня все еще саднили, но напрасно я пытался понять, в чем причина ненависти ко мне моих одноклассников. Никакой причины не было. Если бы на баскетбольном кольце повис не я, а кто-то другой, с ним поступили бы точно так же. Толпа ведет себя как звериная стая.

Мне не давал покоя вопрос: а я сам, кого родители лупили с регулярностью смены времен

года, стал бы я участвовать в подобном безобразии, когда все нападают на одного. Готовы ли мы вслепую выместить свою злость и обиду на первом встречном? И смогу ли я, когда придет время и мне стать отцом, оказаться на высоте: не позволять себе бить сына, не бросать дочь, которой по ночам угрожают холодные челюсти зимы? Ведь нельзя исключить, что зеленоглазый мальчик, попав в необратимый мир взрослых, будет подвергать ребенка с такими же, как у него, зелеными глазами тем же наказаниям, что выпали на его долю? Тот, над кем издевались, будет и дальше измываться над собой: продолжаясь в ребенке, я буду узнавать в нем себя, моя кровь будет течь в его венах; выбрасывая его из окна, я убиваю себя.

Лучше всего было бы вообще не шевелиться. Застыть в неподвижном закутке времени, замереть в непреходящем сегодня, накрепко привязанном к конкретному числу, и задернуть за собой шторы. Тем и закончится история: нацепивший нелепые шорты, отбывающий наказание в залитом неоновым светом классе, среди тараканов и прочей мерзости, я оцепенею в непостижимом смирении, согласный не стариться ни на секунду. Можно плакать, петь, думать, писать, читать, любить, но все это — не двигаясь, не делая ни шага во времени, не впуская к себе будущее; навечно остаться внутри одного и того же мгновения, забыть о хронологии, заковав себя в бесконечно повторяющемся расписании. Существуют же убежища, где мы можем укрыться от опасности и от чужих взглядов, значит, должна быть и возможность спрятаться от времени: схорониться, но не на заброшенной ферме, не в хижине, не в шалаше, а в мгновении, в секунде, в часе или в дне, и тогда мы будем не стариться, а только глубже уходить в себя. Вместо того чтобы растягивать свое существование, как резинку — от детской коляски до могильного камня, — лучше остановиться на одной из граней календаря, на одной из конфигураций циферблата часов и досконально ее изучить. Вновь и вновь испытывать на прочность одну и ту же темпоральность, пока она не придет в негодность. Мы никогда не проживаем полностью миг; не успеет он наступить, как нас с ним уже нет. Наши человеческие дни безнадежно испорчены, и мы спешим от них отделаться.

Я мечтал перестать избавляться от кое-как прожитых дней, а вместо этого выбрать малую толику часов и скрупулезно ее исследовать. То, что прожито, распадается на части и покрывается пеленой неблагодарного надменного забвения — и память тут не помощница. Меня не интересовало блуждание в будущем, я хотел забиться в трещину, где время текло бы циклично, рождая одни и те же рассветы, одни и те же солнечные и дождливые дни. Я хотел воспринимать время как книгу и бессчетное число раз начинать впервые читать «Яства земные» — и, разумеется, «Топи». Я жаждал самоуничтожиться, раствориться в них. Мы заперты в пространстве, как в тюрьме; мы живем внутри него в одной-единственной точке: будь то остров Ява или Нью-Йорк, жилищем нам служит наше тело. Мы без конца заполняем один и тот же объем. Но разве нельзя, думал я, глядя на бегущую через двор таксу, проделать то же самое со временем? Мы существуем в своем теле, не в состоянии вырваться из него, но мгновение беспрестанно выталкивает нас наружу. Пространство принимает нас, а время вышвыривает. Голубое небо нашего детства, даже подпорченное серым дождем и унынием пустого двора, превращается в бесформенную морду, в лишенный памяти мир, в котором мальчики, висевшие вчера, бичуют прутьями орешника мальчиков, висящих сегодня.

~~~

Седьмой класс. Освещенная классная комната на фоне вечерней темноты являлась точкой излучения. Зимой у нас складывалось впечатление, что урок заканчивается в полночь. Класс, как одинокий корабль, плыл по черным волнам; наша команда находилась под его защитой, а перед нами стояла учительница немецкого, в мигающем свете неоновой лампы расчерченная призрачными полосами.

Наступили новенькие, с иголочки, восьмидесятые — нетерпеливые, избавившиеся от позерства и мишуры предыдущего десятилетия, дерзкие, не боящиеся показаться нелепыми, болтливые и комичные. Но никакой революции не произошло — люди продолжали ходить по улицам, как ходили и прежде. Земля не качалась под ногами, жизнь шла своим чередом. В Орлеане, в частности в коллеже Дюнуа, все так же преподавали латынь и древнегреческий, а еще немецкий, в котором я откровенно плавал, пока несколько месяцев спустя меня не отправили в языковую школу в Вестфалию, в Мюнстер — побратим города Орлеанской девы, — после чего я заговорил по-немецки так же свободно, как говорил по-французски.

Я наблюдал за одноклассниками; они внимали объяснениям учительницы, понимая (или делая вид, что понимают) все многочисленные тонкости невероятно сложной немецкой грамматики. Я слишком поздно подключился к знакомству с потрясающими сокровищами языка Гёте и на уроках по большей части считал ворон. На носу у Мюсселя, слева, выскочил прыщ. Филиппу Лакосту так и не сделали операцию по удалению чудовищной бородавки, уродовавшей его верхнюю губу, из-за чего мы старались не смотреть ему в лицо. У Кристель Арц начала расти грудь, и меня обуревало желание ее лизнуть, чем я — в ее отсутствие — и занимался по вечерам, перед тем как уснуть.

От взгляда на ее соседку Кристель Делонж у меня цепенели внутренности, а по позвоночному столбу бежали мурашки. Она представлялась мне зияющей черной пропастью и манила к себе всей мощью искушения и порока. В висках у меня стучала кровь, на руках вздувались вены. Я изо всех сил сжимал ляжки и незаметно теснее прижимался задницей к стулу, пока через все тело, через все его нервные окончания, не пробегала волна электрического тока, сменявшаяся блаженным покалыванием.

Со

своего места я видел восхитительные формы Сильвен Комбо. Я не сводил глаз с ее белого затылка. Иногда, стоило ей повернуть голову, в вырезе ее блузки мелькала бретелька бюстгальтера, распахивая ворота моим влажным, сладострастным, навязчивым мечтам. Всех нас снедало чувство неудовлетворенности; теоретически мы все могли бы без всякого стеснения дни напролет обнимать и целовать девочек, гладить их бедра, трогать их тело и прижиматься губами к их соскам, но ничего это мы не делали. И мальчики, и девочки, все без исключения, день и ночь думали только о сексе. В постели, под душем, в туалете мы теребили свои половые органы, думая друг о друге. Но в классе, когда мы садились рядом друге другом, наши ночные видения, расцветавшие в уединении, будто накрывало свинцовым колпаком. Встречаясь с Сабиной Антониони (пухлые губки бантиком), каждый из нас вел себя так, словно она была столярными тисками, или кочаном цветной капусты, или конной статуей. Выразительница наших потаенных порнографических фантазий, королева самых дерзких вожделений, сталкиваясь с нами, она чуть ли не сердилась. По ночам она наверняка металась на подушке и прикусывала нижнюю губу, воображая, как один из нас, а может, и не один, проникает в нее своим напряженным червячком, заставляя вибрировать изнутри, как вибрирует в кино корпус развалюхи-самолета.

Все мы дико лицемерили, демонстрируя идиотский снобизм. Мастурбировали все, но при этом мы были свято уверены, что секс — это занятие для взрослых, и только для взрослых. Страшно подумать, какие оргии могли бы разыгрываться в стенах коллежа, если бы мы все — и мальчики, и девочки — проявили чуть больше смелости, честности и предприимчивости. Правда, Серж Каллю, которого почти никто не принимал в расчет, уже зазвал в туалет на четвертом этаже Кристель Арц, где в присутствии нескольких изумленных, но пассивных свидетелей общупал ее с ног до головы; Каллю, лапая свою ничуть не возражавшую добычу, бдительно следил за тем, чтобы никто из нас и помыслить не смел присоединиться к его занятию. Впрочем, большинство из нас стыдливо опускали глаза, привычно поглаживая себя по тем местам, какие ласкали ночью, издавая приглушенные стоны и сотрясаясь от сладостной дрожи.

Официально удовольствия не существовало; вид дневной плоти не имел значения. Я разглядывал чью-нибудь икру, голень, выступ бедра, сползший со стула край ягодицы, гладкую кожу. Я бы не задумываясь отдал жизнь ради возможности встать на колени перед Стефани Арстадтер и просунуть голову между ее ног. К сожалению, от звериной ярости, овладевавшей мной около двух часов ночи и заставлявшей просыпаться в поту, днем оставались только робкое покашливание и глуповато-смущенная улыбка. Ее рот, который я в своих ночных фантазиях изучил вдоль и поперек, в стенах школы вообще меня не волновал. К счастью, у дневной Стефани был аватар — ночная Стефани, неизменно и с мгновенной готовностью отвечавшая на мои инициативы. У Стефани-ночной были те же волосы, что у Стефани-дневной: теплые, рыжие, мягкие, длинные. Но Стефани-ночная со стонами тянула себя за них, пока я шлепал ее по круглой заднице, в сочащемся из-за штор слабом свете, не способном полностью побороть темноту моей комнаты, приобретавшей зеленовато-голубой оттенок. Точно так же с Сильвен-дневной я обсуждал задачу по геометрии и вообще старался говорить только на серьезные темы, касающиеся самых трудных предметов; в это же время Сильвен-ночная продолжала спать в моей постели, под матрасом которой хранились мои замаранные калом трусы и запрещенные книги Жида, и ворочалась во сне, словно пронизанная солнцем нимфа. Сильвен-дневная, объясняя мне теорему Фалеса и прикрывая выпирающую молодую грудь, даже не подозревала, что каких-нибудь четыре часа назад обнимала меня своими полными белыми руками и губами прикасалась к моему животу, оставляя на нем нестираемые знаки. Я убеждался, что след укуса на мочке левого уха Сильвен-ночной каким-то чудом исчез с уха Сильвен-дневной; мои ночные безумства вообще никак не отражались на дневном двойнике моей ненасытной любовницы. Зато благодаря силе воображения я знал, на что способна ее сестра-близнец; я лучше, чем она сама, изучил все ее прихоти и причуды.

Я прижал к промежности двадцатисантиметровую линейку и хорошенько на нее надавил, когда меня вдруг схватили за шею. Учительница немецкого разглядела мой маневр (то, что Жид в свое время именовал «дурными привычками»). Она вывела меня в коридор и строго, хотя не так строго, как могла бы, не случись событий мая 1968 года, отчитала: «Я понимаю, что это естественно для подростка, но в классе ты ничего подобного больше делать не будешь. Ясно? В следующий раз пойдешь объясняться к завучу. А он расскажет твоим родителям». У меня подогнулись ноги. Она разрешила мне вернуться в класс и пообещала, что произошедшее останется между нами. Она сдержала свое слово не до конца. Однажды в апреле, в четверг, наш учитель истории и географии, месье Жеколео, встретил меня громогласным (и непонятным одноклассникам) приветствием: «Ну что, Муакс, тешим свое либидо прямо на уроке? Учти, дружок, я все вижу!» Я впервые в жизни услышал отвратительное слово «либидо». Оно наводило на мысль об острове Лидо, близ Венеции, но изуродованном бородавкой, как губа Лакоста.

Вечером я открыл свой «Малый иллюстрированный Ларусс» за 1974 год и нашел значение неприятного термина. У меня сохранился этот словарь — сегодня он лежит на моем письменном столе красного дерева, за которым я работаю, — и я могу точно воспроизвести все, что тогда прочитал (только что обнаружил в нем закладку — еще одну, помимо наклейки Даниэля Фуко, — в виде вырезанного из журнала снимка со спектакля, поставленного по «Красной траве»[5]): «Либидо — неизм.; ср. (лат. libido — влечение, желание)». Начало мне уже не понравилось; я с ужасом представил себе, что в текстах Жида слово «влечение» — одно из его любимых — заменено на «либидо». Я стал читать дальше: «В психоанализе — специфическая энергия, лежащая в основе „сексуальности“. (У Фрейда приравнивается к „инстинкту жизни“ [эросу] и противопоставляется „инстинкту смерти“ [стремлению к саморазрушению])».

Поделиться с друзьями: