Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

3. Т. Зимина

Т. Зимина, прелестное дитя. Мать — инженер, а батюшка — учетчик. Я, впрочем, их не видел никогда. Была невпечатлительна. Хотя на ней женился пограничный летчик. Но это было после. А беда с ней раньше приключилась. У нее был родственник. Какой-то из райкома. С машиною. А предки жили врозь. У них там было, видимо, свое. Машина — это было незнакомо. Ну, с этого там все и началось. Она переживала. Но потом дела пошли как будто на поправку. Вдали маячил сумрачный грузин. Но вдруг он угодил в казенный дом. Она же — отдала себя прилавку в большой галантерейный магазин. Белье, одеколоны, полотно — ей нравилась вся эта атмосфера, секреты и поклонники подруг. Прохожие таращатся в окно. Вдали — Дом Офицеров. Офицеры, как птицы, с массой пуговиц, вокруг. Тот летчик, возвратившись из небес, приветствовал ее за миловидность. Он сделал из шампанского салют. Замужество. Однако в ВВС ужасно уважается невинность, возводится в какой-то абсолют. И этот род схоластики виной тому, что она чуть не утопилась. Нашла уж мост, но грянула зима. Канал покрылся коркой ледяной. И вновь она к прилавку торопилась. Ресницы опушила бахрома. На
пепельные волосы струит
сияние неоновая люстра. Весна — и у распахнутых дверей поток из покупателей бурлит. Она стоит и в сумрачное русло глядит из-за белья, как Лорелей.

4. Ю. Сандул

Ю. Сандул. Добродушие хорька. Мордашка, заострявшаяся к носу. Наушничал. Всегда — воротничок. Испытывал восторг от козырька. Витийствовал в уборной по вопросу, прикалывать ли к кителю значок. Прикалывал. Испытывал восторг вообще от всяких символов и знаков. Чтил титулы и звания, до слез. Любил именовать себя «физорг». Но был старообразен, как Иаков, считал своим бичем фурункулез. Подвержен был воздействию простуд, отсиживался дома в непогоду. Дрочил таблицы Брадиса. Тоска. Знал химию и рвался в институт. Но после школы загремел в пехоту, в секретные подземные войска. Теперь он что-то сверлит. Говорят, на «Дизеле». Возможно и неточно. Но точность тут, пожалуй, ни к чему. Конечно, специальность и разряд. Но, главное, он учится заочно. И здесь мы приподнимем бахрому. Он в сумерках листает «Сопромат» и впитывает Маркса. Между прочим, такие книги вечером как раз особый источают аромат. Не хочется считать себя рабочим. Охота, в общем, в следующий класс. Он в сумерках стремится к рубежам иным. Сопротивление металла в теории приятнее. О да! Он рвется в инженеры, к чертежам. Он станет им, во что бы то ни стало. Ну, как это… количество труда, прибавочная стоимость… прогресс… И вся эта схоластика о рынке… Он лезет сквозь дремучие леса. Женился бы. Но времени в обрез. И он предпочитает вечеринки, случайные знакомства, адреса. «Наш будущий — улыбка — инженер». Он вспоминает сумрачную массу и смотрит мимо девушек в окно. Он одинок на собственный манер. Он изменяет собственному классу. Быть может, перебарщиваю. Но использованье класса напрокат опаснее мужского вероломства. — Грех молодости. Кровь, мол, горяча. — я помню даже искренний плакат по поводу случайного знакомства. Но нет ни диспансера, ни врача от этих деклассированных, чтоб себя предохранить от воспаленья. А если нам эпоха не жена, то чтоб не передать такой микроб из этого — в другое поколенье. Такая эстафета не нужна.

5. А. Фролов

Альберт Фролов, любитель тишины. Мать штемпелем стучала по конвертам на почте. Что касается отца, он пал за независимость чухны, успев продлить фамилию Альбертом, но не видав Альбертова лица. Сын гений свой воспитывал в тиши. Я помню эту шишку на макушке: он сполз на зоологии под стол, не выяснив отсутствия души в совместно распатроненной лягушке. Что позже обеспечило простор полету его мыслей, каковым он предавался вплоть до института, где он вступил с архангелом в борьбу. И вот, как согрешивший херувим, он пал на землю с облака. И тут-то он обнаружил под рукой трубу. Звук — форма продолженья тишины, подобье развивающейся ленты. Солируя, он скашивал зрачки на раструб, где мерцали, зажжены софитами, — пока аплодисменты их там не задували — светлячки. Но то бывало вечером, а днем — днем звезд не видно. Даже из колодца. Жена ушла, не выстирав носки. Старуха-мать заботилась о нем. Он начал пить, впоследствии — колоться черт знает чем. Наверное, с тоски, с отчаянья — но дьявол разберет. Я в этом, к сожалению, не сведущ. Есть и другая, кажется, шкала: когда играешь, видишь наперед на восемь тактов — ампулы ж, как светочь шестнадцать озаряли… Зеркала дворцов культуры, где его состав играл, вбирали хмуро и учтиво черты, экземой траченые. Но потом, перевоспитывать устав его за разложенье колектива, уволили. И, выдавив: «говно!» он, словно затухающее «ля», не сделав из дальнейшего маршрута досужих достояния очес, как строчка, что влезает на поля, вернее — доводя до абсолюта идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь, мой теплоход отшвартовался в Сочи. Хотелось пить. Я двинул наугад по переулкам, уходившим прочь от порта к центру, и в разгаре ночи набрел на ресторацию «Каскад». Шел Новый Год. Поддельная хвоя свисала с пальм. Вдоль столиков кружился грузинский сброд, поющий «Тбилисо». Везде есть жизнь, и тут была своя. Услышав соло, я насторожился и поднял над бутылками лицо. «Каскад» был полон. Чудом отыскав проход к эстраде, в хаосе из лязга и запахов я сгорбленной спине сказал: «Альберт» и тронул за рукав; и страшная, чудовищная маска оборотилась медленно ко мне. Сплошные струпья. Высохшие и набрякшие. Лишь слипшиеся пряди, нетронутые струпьями, и взгляд принадлежали школьнику, в мои, как я в его, косившему тетради уже двенадцать лет тому назад. «Как ты здесь оказался в несезон?» Сухая кожа, сморщенная в виде коры. Зрачки — как белки из дупла. «А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон. Язон, застярвший на зиму в Колхиде. Моя экзема требует тепла…» Потом мы вышли. Редкие огни, небес предотвращавшие с бульваром слияние. Квартальный — осетин. И даже здесь держащийся в тени мой провожатый, человек с футляром. «Ты здесь один?» «Да, думаю, один». Язон? Навряд ли. Иов, небеса ни в чем не упрекающий, а просто сливающийся с ночью на живот и смерть… Береговая полоса, и острый запах водорослей с Оста, незримой пальмы шорохи — и вот все вдруг качнулось. И тогда во тьме на миг блеснуло что-то на причале. И звук поплыл, вплетаясь в тишину, вдогонку удалявшейся корме. И я услышал, полную печали, «Высокую-высокую луну». 1966–1969

«Сумев отгородиться от людей…»

Сумев
отгородиться от людей,
я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тесаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я озираю хмурые черты, щетину, бугорки на подбородке…
Трельяж для разводящейся четы, пожалуй, лучший вид перегородки. В него влезают сумерки в окне, край пахоты с огромными скворцами и озеро — как брешь в стене, увенчанной еловыми зубцами. Того гляди, что из озерных дыр да и вообще — через любую лужу сюда полезет посторонний мир. Иль этот уползет наружу. 1966

1 сентября 1939 года

День назывался «первым сентября». Детишки шли, поскольку — осень, в школу. А немцы открывали полосатый шлагбаум поляков. И с гуденьем танки, как ногтем — шоколадную фольгу, разгладили улан. Достань стаканы и выпьем водки за улан, стоящих на первом месте в списке мертвецов, как в классном списке. Снова на ветру шумят березы и листва ложится, как на оброненную конфедератку, на кровлю дома, где детей не слышно. И тучи с громыханием ползут, минуя закатившиеся окна. 1967

Послание к стихам

«Скучен вам, стихи мои, ящик…»

Кантемир
Не хотите спать в столе. Прытко возражаете: «Быв здраву, корчиться в земле суть пытка». Отпускаю вас. А что ж? Праву на свободу возражать — грех. Мне же хватит и других — здесь, мыслю, не стихов — грехов. Все реже сочиняю вас. Да вот, кислу мину позабыл аж даве сделать на вопрос: «Как вирши? Прибавляете лучей к славе?» Прибавляю, говорю. Вы же оставляете меня. Что ж! Дай вам Бог того, что мне ждать поздно. Счастья, мыслю я. Даром, что я сам вас сотворил. Розно с вами мы пойдем: вы — к людям, я — туда, где все будем. До свидания, стихи. В час добрый. Не боюсь за вас; есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я свое вложил. Коль в Лету канет, то скорбеть мне перву. Но из двух оправ — я эту смело предпочел сему перлу. Вы и краше и добрей. Вы тверже тела моего. Вы проще горьких моих дум — что тоже много вам придаст сил, мощи. Будут за все то вас, верю, более любить, чем ноне вашего творца. Все двери настежь будут вам всегда. Но не грустно эдак мне слыть нищу: я войду в одне, вы — в тыщу. 22 мая 1967

Фонтан

Из пасти льва струя не журчит и не слышно рыка. Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика, никаких голосов. Неподвижна листва. И чужда обстановка сия для столь грозного лика, и нова. Пересохли уста, и гортань проржавела: металл не вечен. Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен, хоронящийся в кущах, в конце хвоста, и крапива опутала вентиль. Спускается вечер; из куста сонм теней выбегает к фонтану, как львы из чащи. Окружают сородича, спящего в центре чаши, перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней, лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще, тем темней грозный облик. И вот наконец он сливается с ними и резко оживает и прыгает вниз. И все общество резво убегает во тьму. Небосвод прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво назовет похищенье вождя — так как первые капли блестят на скамейке — назовет похищенье вождя приближеньем дождя. Дождь спускает на землю косые линейки, строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки без узла и гвоздя. Теплый дождь моросит. Как и льву, им гортань не остудишь. Ты не будешь любим и забыт не будешь. И тебя в поздний час из земли воскресит, если чудищем был ты, компания чудищ. Разгласит твой побег дождь и снег. И, не склонный к простуде, все равно ты вернешься в сей мир на ночлег. Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде. Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди и голубки — в ковчег. 1967

Прачечный мост

F. W.

На Прачечном мосту, где мы с тобой уподоблялись стрелкам циферблата, обнявшимся в двенадцать перед тем, как не на сутки, а навек расстаться, — сегодня здесь, на Прачечном мосту, рыбак, страдая комплексом Нарцисса, таращится, забыв о поплавке, на зыбкое свое изображенье. Река его то молодит, то старит. То проступают юные черты, то набегают на чело морщины. Он занял наше место. Что ж, он прав! С недавних пор все то, что одиноко, символизирует другое время; а это — ордер на пространство. Пусть он смотриться спокойно в наши воды и даже узнает себя. Ему река теперь принадлежит по праву, как дом, в который зеркало внесли, но жить не стали. 1968

Почти элегия

В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это — Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако смотрю в окно и, написав «куда», не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною — сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши как мужеские признаки висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников — скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум. Осень 1968

Зимним вечером в Ялте

Сухое левантинское лицо, упрятанное оспинками в бачки. Когда он ищет сигарету в пачке, на безымянном тусклое кольцо внезапно преломляет двести ватт, и мой хрусталик вспышки не выносит: я щурюсь; и тогда он произносит, глотая дым при этом, «виноват». Январь в Крыму. На черноморский брег зима приходит как бы для забавы: не в состояньи удержаться снег на лезвиях и остриях агавы. Пустуют ресторации. Дымят ихтиозавры грязные на рейде. И прелых лавров слышен аромат. «Налить вам этой мерзости?» «Налейте». Итак — улыбка, сумерки, графин. Вдали буфетчик, стискивая руки, дает круги, как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки. Квадрат окна. В горшках — желтофиоль. Снежинки, проносящиеся мимо. Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо. Январь 1969
Поделиться с друзьями: