Остров женщин
Шрифт:
Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете — пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной — серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.
И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии,
Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» — восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же — и в счастье, и в несчастье — непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен — он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста — умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, — это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.
Я не придумываю, я знаю: теперь, когда нам уже все равно, прошлое кажется сладостным и сыпучим, словно песок, сладостным и бесстрастным, сладостным и холодным, каким был отец для мамы; моя холодность — от него, равно как и способность ограничиваться воспоминаниями, бесконечными размышлениями, непонятно почему умолкшей, хотя и не умершей страстью. События выныривают из глубин памяти, как пробки, или внезапно вспыхивают, как блестяще-серебристые спины рыб, или тихо позвякивают, как сухие тополиные листья. Чего еще мама не заметила в период ухаживания, так это отцовской лени. Возможно, такому деятельному человеку, как она, умеющему распределять свое время, воспитанному в семье энергичных, деловых мужчин и практичных, активных, здравомыслящих женщин, какой была моя бабушка, понять подобное было непросто. Но именно эта лень в конце концов всему и помешала. Когда мама поняла, что ее брак — страшная ошибка, она постаралась не падать духом и извлечь пользу из того, что она приобрела в результате скоропалительного решения и что все равно нельзя уже изменить. Дело было не только в таинстве брака или особой маминой набожности. Просто, по ее словам, доброжелательность, которую она ощущала в начале этого дурацкого замужества, хотя с самого начала не питала по поводу него никаких иллюзий, постепенно исчезла. Лень и беззаботность отца все погубили, однако, как она считала, взятую на себя роль нужно играть до конца. По ее мнению, венчание придавало бракосочетанию теологический смысл, но ничего не добавляло к психологическому восприятию этого акта, который для такой женщины, как мама, означал принятие на себя определенных обязательств. Нерушимость
брака основывалась для нее не на священных узах, а на моральных устоях: если она по собственной воле пообещала своему избраннику быть его женой до самой смерти, она и хотела ею быть. И когда через несколько дней после свадьбы она поняла, что ее муж — посредственность, она решила, что все должно идти так, как идет, пусть несчастливо, но по крайней мере достойно. Конечно, отец ничего собой не представлял, что не стало для нее сюрпризом. Он и сам это признавал, а значит, можно было что-то выстроить или перестроить, если подойти к делу серьезно, осмотрительно, на основе взаимного согласия. Человек никогда не станет посредственностью, если не хочет ею быть; он становится посредственностью, только если выбирает ее как основную ценность. По правде говоря — наверное, думала мама, — я тоже ничего особенного собой не представляю, мы с ним два сапога пара. Но так продолжалось очень недолго, потому что посредственность — это не только скудость средств самовыражения и отсутствие ярких событий, это добровольно выбранные образ жизни и мировоззрение. Вероятно, отец в конце концов признался, что его идеал — латинские классики, а точнее, их aurea mediocritas [15] . Но дело было даже не в этом, а в том, что в основе его беззаботности лежало презрение ко всему, что требовало усилий, в том числе и к собственной супружеской жизни. Именно беззаботность гнала его из дома рано утром — после часа, проведенного в ванной, где он принимал душ и приводил себя в порядок, — и сопровождала, когда на новой машине он сначала отправлялся с визитами, потом обедать в морской клуб в Педрахе и, наконец, среди дня, после партии в мус [16] , возвращала домой: обаятельного, слегка влюбленного, смущенно-нежного, но отчужденного человека, который все понимает, однако ничем, кроме себя, не интересуется. Пока я была совсем маленькой, до тридцать шестого года, когда родилась Виолета, брак моих родителей сохранялся по инерции. Во время войны отец симпатизировал сначала республиканцам, потом националистам, в отличие от мамы, которая одинаково ненавидела всех, однако для всех делала в тылу все, что могла. Когда в сороковом родился Фернандито, отец ушел, в чем был, не попрощавшись, как тетя Лусия, и больше не вернулся. Он не вернулся потому, что во время войны и в первый год после нее мама наконец-то воспротивилась его лености и вообще такому образу жизни; не знаю откуда, но я знаю, что она сказала: «Довольно-таки тоскливо смотреть, как ты приходишь и уходишь. Это не по мне, но я не хочу устраивать скандалы. Дом мой, так что уходи, сейчас же». И он ушел. Было удобнее уйти, чем остаться и бороться. Вероятно, он чувствовал себя униженным, потому что никогда — ни для женщин, ни для мужчин — он не был человеком, навевающим скуку. И он решил когда-нибудь вернуться и посмотреть, действительно ли он не способен нас обворожить, о чем мама имела смелость ему сообщить. Поэтому он и пришел.15
Золотая середина (лат.).
16
Мус — карточная игра.
— Нам надо поговорить, красавица, — бросил отец небрежно, будто тот факт, что два человека, которые видятся каждый день, тем не менее должны поговорить, хотя ничего особенного не произошло, отнюдь не казался ему странным. Я была слишком молода, чтобы быстро найти подходящий ответ или скрыть удивление, поэтому просто сказала:
— Хорошо, как хочешь.
Было очень жаркое, душное и облачное утро конца августа. Я договорилась с Оскаром и его другом Виторио, что они зайдут за мной и мы пойдем прогуляться и, возможно, искупаемся. Я ждала их за оградой, когда отец, руки в карманах, возник передо мной. Он любил поговорить, причем, как мне казалось, редко задумывался, прежде чем что-то сказать. Однако на этот раз он молчал, хотя, наверное, понимал, что его молчание смущает меня, и был прав. Наконец он произнес:
— Я знаю, тебе неинтересно. Думаешь, все уже сказано.
— Не понимаю, о чем ты, — ответила я. — Мы говорим целыми днями.
— Да, но не мы с тобой. С тех пор как я приехал, мне ни разу не удалось поговорить с тобой наедине. Не знаю, заметила ли ты это.
— Нет, не заметила, — сказала я, потому что увидела Оскара с другом и хотела побыстрее закончить разговор.
— Думаешь, я тут никто? Будь твоя воля, ты выгнала бы меня взашей.
— Мне кажется, я никогда ничего плохого о тебе не говорила.
— Не говорила, но думала, не сомневаюсь. Ты похожа на мать, но пока не умеешь, как она, скрывать свои чувства и постоянно демонстрируешь свою неприязнь.
Я не знала, что делать. Оскар с Виторио уже подошли…
— Мне хотелось бы поговорить с тобой именно сейчас, так что принеси ради меня эту маленькую жертву. Твои друзья вполне могут зайти и завтра, а вот я, возможно, завтра уже не приду. Это зависит от нашего разговора. От тебя зависит…
Он с ними даже не поздоровался, что было странно для такого светского человека. Я подошла к Оскару и попросила меня извинить — мне нужно поговорить с отцом, поэтому я не могу идти с ними. Они начали спускаться вниз по дороге. Мы медленно прошли вслед за ними несколько метров и сели на деревянную скамью, которую Дамасо соорудил на небольшом холме, обращенном к Сан-Роману. Это было очень живописное место, откуда открывался вид на водную гладь, напоминающую огромную свинцовую пластину.
— Ты никогда не желала знать, почему я ушел или о чем думал. Сейчас ты уже не девочка, какой была тогда, однако ты так уверена в правоте своей матери, что даже мысли не допускаешь, будто она могла причинить мне боль. Вы присвоили себе все чувства, но ведь у меня они тоже есть…
— Есть, но ты нас не любил. Если бы ты нас любил, я бы заметила.
— Ты будешь такой же, как твоя мать. Вам хватает самих себя и друг друга, а вот Виолета пошла в меня, поэтому я говорю с ней, а не с тобой…
— Не понимаю, зачем ты приехал. Даже если ты прав и мы виноваты в том, что не понимали тебя, все равно, зачем ты приехал? Ты собираешься уехать или остаться? Почти каждый день ты приходишь и уходишь, и никто тебя в этом не упрекает. Если ты считаешь, что мы тебя не любим, почему ты приходишь? А если ты нас тоже не любишь, опять же, почему ты приходишь?
— Вот теперь ты говоришь искренне! То, что я твой отец, ничего для тебя не значит, ведь так?
— Тебе тут скучно. Когда ты здесь жил, тебя целыми днями не было дома. Честно говоря, не понимаю, чего ты сейчас добиваешься…
— Естественно, тебе не приходит в голову, что я хочу лучше узнать своих детей или просто жить с ними. Возможно, ты нет, а вот Виолета, если бы я захотел, уехала бы со мной, если бы, повторяю, я этого захотел. Уехала бы без всяких сомнений, хотя она, бедняжка, очень любит вас с матерью и брата. Но если бы я попросил, она бы уехала, понимаешь? Ты вот кривишься, потому что тебе неприятен этот разговор, как и вообще правда. Тебе, да и твоей матери, неприятно, что я существую, что я хочу, чтобы одна из дочерей жила со мной. Думаешь, у меня нет дома, нет такого прелестного уголка, как этот? У меня тоже есть прелестный уголок. Виолета познакомится не просто с богачами, но с очаровательными веселыми людьми, благородными и тонкими натурами. Тебе никогда не приходило в голову, что у меня может быть прекрасная репутация и интересная жизнь, в которую твоя сестра замечательно впишется? Она будет вращаться в высшем обществе…
— Во-первых, Виолета никуда не поедет. Это во-первых. И потом, ты ее совсем не знаешь. С кем ты живешь? Ты живешь один или с кем-то?
Я подумала, что наконец-то узнаю то, о чем в нашем доме никогда не говорили. Возможно, тогда я не осознавала это так ясно и наверняка не формулировала так, как сейчас, но то, что я в пятнадцать лет задумывалась о подобных вещах, это точно. Я была уверена, что где-нибудь у отца есть женщина — на Кубе или в Мадриде, — которая следит за его одеждой, с которой можно пойти в театр или поужинать, скорее всего, привлекательная или даже красивая. Но я не знала, как продолжить разговор, какие задать вопросы, чтобы получить нужную информацию, а потому брякнула наобум: