Остров женщин
Шрифт:
— Если ты живешь не с мамой, а с какой-то другой женщиной, мама может с тобой развестись, если захочет. Ведь это ты ушел из дома, ты нас бросил, хотя должен был остаться. Если ты нас так любил, почему же не остался?
— А ты упрямая, красавица. Упрямая и злая, хуже матери. Я был влюблен в твою маму и надеялся, что она тоже меня полюбит. Я ведь не негодяй какой-нибудь…
— А кто говорит, что ты негодяй? Если только ты сам. Так о чем ты хотел побеседовать?
— Думаешь, я просто провожу здесь лето? Ведь ты именно так думаешь, будто я приехал сюда на лето, разве нет?
— И думаю, и не думаю. По правде говоря, я не понимаю, чего ты хочешь. А хотя бы и проводишь, почему нет?
— А знаешь, что в вас во всех, особенно в тебе и твоей матери, да и в тете Лусии, в ней тоже, по-настоящему отвратительно? Наверное, никто никогда не говорил вам об этом — вы чистюли, и это противно. Думаешь, твоя мать не выносила меня, потому что я самый заурядный или потому что она по-прежнему любила Габриэля? Вовсе нет. Она не выносила меня, потому что я был не такой, как они, — парочка эксцентричных абсолютно бесполезных чистюль. Одна выращивает кур и рисует, другая уезжает на лето в Рейкьявик — две сумасшедшие, презирающие всех, кто на них не похож У меня нет ни такого шика, ни такой гордости, и я не настолько самонадеян. Любой другой подал бы в суд и выиграл дело, учти это, красавица. Да я и сейчас, прямо сейчас, если бы захотел, мог остаться тут жить, ведь мы с твоей матерью по-прежнему женаты, просто до сих пор я был на Кубе. Разве не это вы говорили в Сан-Романе? У меня там были дела, а теперь я их оставил и вернулся, чтобы жить с женой и детьми. А еще, если бы захотел, я мог бы заставить твою мать спать со мной, да, я имею на это право, ведь между
Помню, в конце он заговорил очень быстро. Я ощущала одновременно его неистовство и поспешность, будто ему нужно было уйти — и он действительно через несколько дней уехал, — но он не хотел уходить, не оскорбив нас; будто, желая вымотать нам душу, он вынужден был делать над своей ленивой натурой усилие из опасения, что больше никогда не сможет это повторить; будто знал, что через год или два никто уже не сможет говорить мне о маме с таким презрением. Возможно, собственная горячность пугала его, а возможно, страх, который он испытал при виде моей бледности, сделал его еще более жестоким. Во всяком случае, таковы были мои первые ощущения, хотя и неосознанные, когда он замолчал и направился к мосту, а я осталась сидеть на скамье. Я чувствовала себя жестоко оскорбленной. Думаю, даже если бы он меня побил, я не пребывала бы в таком смятении и не питала к нему такой ненависти — я ненавидела его за то, что он грубо влез в нашу жизнь и заставил себя выслушать. Весь день до вечера я ходила кругами, раздувая в себе это чувство, хотя оно было самым незначительным из всего случившегося. Не в состоянии ни на чем сосредоточиться, я бродила вокруг дома или по усыпанным гравием дорожкам в парке тети Лусии, чтобы меня не увидели из окон. Голодная, злая как собака — такой меня застал летний вечер и обнаружила мама. Она не волновалась, когда я не пришла обедать, поскольку я собиралась на прогулку с Оскаром и его компанией, но увидев мое осунувшееся лицо, подумала, что произошло какое-то несчастье.
— Хуже, чем несчастье, — сказала я, потому что к восьми вечера мой здравый смысл, из-за моей исключительной способности все преувеличивать, куда-то испарился (эта способность досталась мне скорее от тети Лусии, чем от мамы, которая в силу сдержанности или благоразумия обладала противоположным качеством — воспринимала любое событие, каким бы ужасным оно ни было, с определенной долей юмора).
Когда маме наконец удалось усадить меня в маленькой гостиной и заставить объяснить, что случилось, и когда мне наконец удалось самым дурацким образом это сделать (я заявила, что отец оскорбил нас и хочет сбежать с Виолетой), она перестала хмуриться и расхохоталась. Она меня прямо-таки ошарашила — настолько неожиданным было то, что она сказала:
— Значит, твой отец думает, что мы старомодны, ну и ну!
— Вовсе он так не думает, — сказала я, — он думает, что мы с тобой чистюли и держим Виолету взаперти. Сам он чистюля, дурак!
— Нет, он хотел сказать именно это — что мы старомодны, и отчасти он прав, мы действительно немного старомодны, особенно ты в свои пятнадцать, девочка моя.
Я никогда раньше об этом не слышала и не осмелилась спросить, что значит быть старомодной. Мама использовала это слово — зная, какую важность в то время я придавала словам, — чтобы изменить мое настроение. Благодаря ей обида и страх, что отец украдет у нас Виолету, незаметно уступили место если не сочувствию — в пятнадцать лет трудно сочувствовать, — то по крайней мере рассудительности. Мама сказала:
— По большому счету, это моя вина, я об этом мало говорила, и чем дальше, тем меньше, а это плохо. Отец ушел из дома из-за меня. Правда, еще и потому, что ему тут было очень скучно, а я из-за этого раздражалась. То, что сегодня произошло, не так отвратительно, как ты думаешь, и, наверное, даже лучше, что это произошло именно сейчас, а не позже. Как бы то ни было, сейчас Виолета никуда с ним не уедет, да и ты пока не питаешь к нему ненависти. Возможно, Виолета сказала, что ей скучно и хотелось бы попутешествовать, если он говорил с ней об этом. Возможно, она даже сказала, что чувствует себя запертой в четырех стенах, так как очень любит поартачиться. Виолета у нас весьма воинственная особа. Она особенно красива потому, что все время будто играет на сцене, а когда говорит или слушает, лицо ее непрестанно меняется, словно освещенное мерцающими огнями. Когда она немного подрастет, она нам покажет, вот увидишь. Что касается твоего отца, то он, несомненно, поступил так, чтобы досадить мне, и я это заслужила. Я не говорила,
чтобы он никогда не возвращался, я вообще мало что ему сказала. Он сам ушел, чтобы больше не возвращаться, он сделал то, что я хотела, мне даже не пришлось его об этом просить. Он действительно не чудовище, просто я его не любила, вот и все, я много раз тебе об этом рассказывала. Я вышла замуж в минуту слабости, а сделав это, поняла, что не выношу его. Не думаю, что он был так влюблен в меня, как говорит, но, по-видимому, отвергнув его уже после замужества, я ранила его самолюбие сильнее, чем предполагала. Возможно также, созерцание нашей спокойной жизни, в которой мы прекрасно обходимся без него, будто его вообще не существует, разбередило старую рану. Но мне он не смог бы сказать того, что сказал тебе, так как я бы ему ответила: «Послушай, разве мы не договорились, что нам лучше жить отдельно, каждому своей жизнью?» И ему пришлось бы признать, что да, договорились, и никогда не предъявляли друг другу никаких претензий, и не питали друг к другу неприязни. Естественно, он не выплачивал нам никакого содержания, потому что у меня достаточно средств, по крайней мере пока. У него свои интересы, свои дела, своя жизнь. И вряд ли он так уж скучал по нам, до этого лета он и не чувствовал, будто ему чего-то не хватает. Когда он ушел, вы были совсем маленькими. Оказалось, что в мирное время жить тяжелее, чем в войну. Война развлекала твоего отца, так забавно было водить дружбу и с теми, и с другими. Он пустил в ход свою природную склонность к дипломатии и изворотливость и занимался тем, чем хотел. Красные, националисты, фалангисты, франкисты — все считали, что он на их стороне. А потом он стал жить здесь, и перед ним, словно бесконечный зевок, открылось будущее без будущего, без развлечений, среди чистюль, как он говорит. Для того чтобы жить по-нашему, нужно быть или очень молодым, или очень влюбленным, или сосредоточенным на чем-то реальном, истинном. Твой отец скучал, и мне это было невыносимо. Не знаю, что заставило его приехать сюда этим летом. Должно быть, случилось что-то серьезное, нечто такое, что смогло взволновать человека его склада, заставило увидеть бессмысленность своего существования по сравнению с нашим. Должно быть, ему показалось, что мы живем полной жизнью независимо от того, существует он или нет. Должно быть, он почувствовал, что он нам безразличен.— Так и есть! — заявила я. — Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.
— Должно быть, ему было очень больно, — задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. — То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.
На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.
Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну — мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, — картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое — сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала — я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.
С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья — ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.
Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room [17] , как называла ее тетя Лусия, — соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке — даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, — мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.
17
Утренняя комната (англ.).
У Фернандито и фрейлейн Ханны на тот день было намечено одно из обязательных утренних мероприятий летней программы, и до сих пор нельзя без улыбки вспоминать эту казавшуюся длинной процессию из двух персон, особенно когда они торжественно переходили мост по направлению к Сан-Роману. Одна из них — высокая и крупная уроженка Пруссии, тусклые волосы заплетены в косу, уложенную так, что на макушке получается пучок, навечно закрепленный обыкновенной шпилькой. Летом фрейлейн Ханна часто носила короткий нанковый халат цвета темной морской волны и юбку до середины икры, в шуршании которой слышался отзвук увертюр Генделя. Фрейлейн Ханна никогда не оглядывалась и не останавливалась на пути от дома до пункта назначения, то есть до пляжа. Она несла соломенную корзинку, вылинявший оранжевый зонтик на складывающейся ручке с длинным железным наконечником, чтобы удобнее было втыкать в песок, а под мышкой — большое белое полотенце, чтобы вытирать Фернандито; сам он в белой шапочке, которую ненавидел почти так же, как ходить за руку с фрейлейн Ханной, плелся сзади, справа или слева от нее. Обычно он нес сачок, ведерко и лопатку, а купальный костюм надевал прямо под полосатые штаны и рубашку, чтобы не терять время на переодевание.