Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ни в лице, ни в манерах, ни в поведении Джорджа Забелки не было даже намека на комплекс вины. Это летчик Клод Изерли с того самого самолета сошел с ума; да и мы по традиции строже судим совершающих преступление, чем благословляющих на него.

...Летом 1983 года я вдруг неожиданно увидел Джорджа Забелку в советской информационной программе «Время». Он давал нашему корреспонденту интервью из Швейцарии, куда привел большую и разноплеменную колонну сторонников мира. Еще в Нюрнберге Забелка говорил мне, что поведет такую колонну вдоль американских военных баз и намерен промаршировать от вполне реального Сиеттла с атомными подводными лодками до легендарного Вифлеема, куда хорошо бы поспеть именно к рождеству, некогда случившемуся именно в Вифлееме. Не знаю, пробьется ли он в Вифлеем: земляки Забелки сейчас постреливают в тех краях бесцеремонно и резво, и, как я понимаю, бывший американский капеллан

не хотел бы, благословив одну американскую бомбу, погибнуть от другой. Но это уж как повезет; пока то, что организовывает Джордж Забелка, зовется «мирное паломничество», и подобные марши священник проводит уже около 25 лет, с тех пор как ушел в отставку.

– Что было самым страшным в уничтоженной Хиросиме?
– переспросил он меня.
– Пепел. Не потому, что радиоактивный, а потому, из чего он. Вначале, в первую очередь, сгорело все, наиболее тесно связанное с человеческой способностью к творчеству и мышлению. Во вспышке первой атомной бомбы, взорванной над людьми, картины и книги погибли даже быстрее, чем люди. Вы представляете себе этот город после взрыва? Ни одной газеты, ни единого фортепьяно, и комки струн вместо сямисенов и скрипок. Одна вспышка - и конец. Время остановилось в этой вспышке, и все, что привычно казалось вневременным, одолевающим время, испепелилось...

То, что рассказал Забелка, показалось мне красноречивым и страшным, но дело не в одном только ядерном взрыве. Взрывы ненависти, взрывы агрессивности издавна испепеляли плоды человеческих раздумий: пепел Александрийской библиотеки и библиотек Ярослава Мудрого и Ивана Грозного - на дне каких океанов ненависти лежат они?

Когда я вспоминаю сотни великих картин и книг, исчезнувших в бездне второй мировой, когда вспоминаю, как горела вместе со всем университетским зданием подожженная нацистами знаменитая библиотека Киевского университета, - я думаю о времени, подверженном пламени, о военных кострах, светящихся из глубины истории, о пепле, долетающем оттуда.

Наверное, я уже много думал на эти темы, если сейчас, в Западной Германии, передуманное кристаллизуется во мне так быстро и собеседники мои ощущают одновременно со мной, или время и место сегодняшнего действия возвращает память к другим временам и местам.

У немецкого писателя Эриха Марии Ремарка есть роман «Время жить и время умирать», первую фразу которого я помню наизусть (а значит, как обещал, не советуюсь, когда пишу все это, с чужими книгами - только с памятью): «Смерть пахла в России иначе, чем в Африке». Может быть, и время пахнет и выглядит по-разному...

Кстати, о времени. В Нюрнберге во время конференции-трибунала придумали весьма демонстративный способ, чтобы регулировать продолжительность речей; я впервые видел такой. На трибуне была укреплена очень яркая - ватт на двести - лампочка алого цвета. Зафиксированная на длинном стержне, она была отодвинута от трибуны - рукой не дотянешься - и поднята на уровень глаз. Когда регламент исчерпывался, лампочка вспыхивала так ярко, что мешала говорить: я ощутил это на себе. Порядок есть порядок - я и у нас ввел бы такие лампочки, - но там, в Нюрнберге, я подумал о времени вообще. Вдруг четко представилось, что самая большая и самая подвижная часть моей жизни уже позади - красная лампочка на длинном стержне может вот-вот вспыхнуть (а может быть, горит уже, да не вижу...).

Когда я ощутил эту сжатость времени особенно предметно? Как ни странно, дома, у книжных полок: вдруг я ощутил, что у меня есть много книг, которые я не прочту никогда. Купил, чтобы прочесть летом, в отпуске, в будущее воскресенье, в свободное время - и не прочел. Некоторые книги ожидали своей очереди по десятку лет - и не дождутся. Даже при моей трудоспособности, при моей привычке планировать время намного вперед, я понимаю, что на все жизни не хватит. Увы. Почему я вспомнил об этом в немецком городе Нюрнберге? Да потому, что теперь-то жизнь моя, подверженная гораздо меньшему числу неожиданностей, чем когда-то, течет комфортабельней и ритмичнее, а давно, сорок лет назад, моя зелененькая, формирующаяся в ту пору жизнь прикоснулась к этому городу совсем иначе. Из киевской квартиры нас изгнал, пожелав поселиться в ней, немец из Нюрнберга; я запомнил имя его города, потому что прочел уже в ту пору книжечку «Нюрнбергское яйцо» - детскую, об изобретении часов. Немец выгнал нас, как хозяин выгоняет из комнаты кошку, не делая из этого особых проблем. Собственно, он не выгонял нас с мамой, а просто сказал, что квартира ему нравится и теперь в ней будет жить он. А нам все равно надо убираться из Киева - всех уцелевших киевлян выгоняли вон за городские пределы. Когда мы с мамой сложили на неизвестно где добытую тачку кое-что из имущества, нюрнбержец по-хозяйски осмотрел всю эту рвань, поморщился

и ничего себе не взял. Мы покатили тачку, не оглядываясь, неведомо куда. За первым же поворотом встретилась нам гадалка: своя, украинская, - цыганок оккупанты к тому времени повывели, убивали их безо всякой пощады наряду с евреями - не любили они ни цыган, ни евреев. Гадалка выглядела вполне по-домашнему, только с цветастым платком на плечах - приметой профессии. За ворожбу пророчица попросила у нас всего-навсего настенный термометр, размеченный в градусах Цельсия и градусах Реомюра; термометр лежал сверху, и его было не жалко.

И сказала гадалка, что я проживу не так уж мало и все будет в порядке, если перевалю через рубеж двадцатишестилетнего возраста. Поскольку в то время любая продолжительность жизни воспринималась как нереальная, вроде прогноза погоды, то мы спросили у ворожеи о перспективах более близких, и она принялась чего-то там путать о разномастных королях и пиковых интересах. Но о двадцатишестилетии я почему-то все равно запомнил; красная лампочка сверкнула и погасла, я не знал еще, что это значит, но - сверкнула. Мне уже ой-ой-ой на сколько больше того самого возраста, когда жизнь, согласно предсказанию, перевалила за роковой рубеж, но я помню это ощущение предсказанной мне стены на дороге - найду в ней калиточку или нет. Нашел.

Лампочка на нюрнбергской трибуне обращала меня памятью не просто к войне - скорее к тому, что и война запоминается как барьер, как некое разделяющее страшное препятствие в человеческих днях. Война пульсировала во мне тем, что натворила она, моей и не моей болью, домом, утраченным в детстве, рассказами Юры Яновского, моего товарища по врачебной деятельности, киевского профессора-кардиолога, которого оккупанты ребенком увезли на принудительные работы в окрестности Нюрнберга. Я рассказывал Юре, какой это красивый город сегодня, а он запомнил, что его там очень били, и мучился, вспоминая.

Война была тысячу лет назад. Все разрушенные дома в Нюрнберге восстановили точно такими же, какими были они до войны, даже кирпичи заказывали такой же формы. Будто выбросили старую тетрадь с двойкой и взяли такую же, только новую, чистенькую, - можно начинать писать в ней с первой страницы. Впрочем, что это я, - вдруг подбежал ко мне в коридоре нюрнбергской конференции какой-то старичок в коричневом твидовом пиджаке: «Ах, мне сказали, что вы с Украины! Ах, как я люблю Украину! Наш танковый батальон стоял у Шепетовки! Ах, какая там природа!..» С лица его прямо излучались радость и желание побеседовать со мной, - я даже не сразу понял, что это был за танковый батальон, захлебываясь в дружелюбии твидового старичка. А когда вспомнил - на это ушло секунды полторы, - начал соображать, куда бы деваться от этого придурка, не то я толкну его, обругаю, возьму за шиворот, скажу любимые немецкие фразы моего детства- «Хенде хох!» и «Гитлер капут!» - или совершу еще что-нибудь, чем не полагается себя проявлять в чужом доме. Тем более в немецком. В западногерманском - отстроенном, вымытом...

Слова «история с географией», употребляемые нами преимущественно в юмористическом контексте, если задуматься, могут звучать и серьезно.

...Несколько лет назад я купил в Риме у букиниста старинную карту Европы. Не знаю, может быть, букинист ее сам нарисовал, а затем состарил какими-то химикатами, но карта выглядела как вполне древняя, а стоила относительно недорого. Это была карта очаровательной и наивной Европы, с наядами и дельфинами, резвящимися в безграничности мирового океана, с лесами в тех местах, где их давно повырубили, и с государственными границами, пролегающими самым неожиданным образом. На карте обозначены страна Московия и город Москва; Киев фигурирует по соседству с городком Вышгородом, который в ту пору обозначался равноправно со всеми прочими заметными европейскими городами. Есть на карте Нюрнберг, есть Гамбург, есть Берлин и есть немало других городов и весей, сохранивших свои имена и свое местоположение. Только границы на карте не сегодняшние. В путанице разделительных пунктиров и линий лежат незнакомые мне очертания стран той поры. Города остаются - государства меняются; лоскутное одеяло мировой карты перешивалось уже не раз, и предки наши пользовались вовсе не тем раскроем, что мы.

Выступая в Нюрнберге, об этом же вдруг заговорил американец Даниэл Элсберг - об исторической реальности и тех, кто не готов к ней (помните, тот самый Элсберг, который работал на вершине американского министерства обороны, имел доступ к генералам и государственным тайнам, вдруг увидел, узнал, что его страна планирует атомную бомбардировку Вьетнама, похитил относящиеся к эскалации войны документы, опубликовал их в газетах. Было много шума, Элсберга судили, но так-сяк он вывернулся, внося денежные залоги и нанимая адвокатов; и вот приехал в Нюрнберг).

Поделиться с друзьями: