От первого лица
Шрифт:
Элсберг заговорил о том, что новое оружие - объективная реальность, и оружие это выходит за пределы одной страны или даже спора между двумя странами. Войны вовлекают в свои орбиты невинных, каждая средняя боеголовка несет в себе Освенцим или несколько Бабьих Яров - миллиона два погибших. «Все мы сегодня немцы, - сказал Элсберг с трибуны, - потому что так же, как немцы пятьдесят лет назад, видим нарастающую опасность, многие из нас понимают все, но еще не все посвятили свои жизни борьбе против радиоактивной смерти. В Европе сейчас все выглядит так, что мы сами становимся похожими на предвоенных немцев!..»
Этого еще не хватало!
Я перелистываю исторический атлас, следя, как натягиваются канатики государственных пределов, причудливо извиваются по толстой бумаге
А может быть, надо сосредоточиться на вещах непреходящих? Задуматься о них, как думают об истории, еще не зная ее в подробностях, но ощущая как целое. Может быть, и правда в уроках прошлого зажато немало самых подробных ответов на сегодняшние вопросы?
...Когда я выступал в Нюрнберге, то рассказал им историю Бабьего Яра. Точнее, о том, что узнал, делая фильм об этом проклятом Яре, от одних только свидетельских показаний о котором можно сойти с ума.
Тогда, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда гитлеровцы уже спрессовали в огромном киевском овраге тысяч двести ими же, гитлеровцами, убитых людей, они поняли, что тела так нельзя оставить, потому что даже мертвые будут сражаться против них, рассказывая миру, что' нацизм способен сделать с человеком: и с тем, которого убили, и с тем, который убил.
Гестапо привозило в Бабий Яр советских военнопленных, человек по триста пятьдесят-четыреста зараз, и заставляло их раскапывать и сжигать слежавшиеся трупы. Через дней семь или десять - больше никто не выдерживал, - они расстреливали этих военнопленных и привозили новых, еще на неделю работы. В самом конце оккупации, когда уже наша артиллерия была слышна в Киеве, привезли очередную группу и - как все предыдущие - днем выводили на трупосжигание, а на ночь запирали в старый барак, за обитую железом дверь со врезным замком.
Работая в Бабьем Яру, военнопленные искали в карманах трупов ключи (никто из расстрелянных до последнего момента не верил в свою гибель, и многие киевляне брали с собой ключи от дома - так с ключами и погибали). Ночью военнопленные примеряли найденные ключи к замку в двери барака и пробовали-пробовали-пробовали отпереть его. За день до того, как их самих должны были расстрелять, пленные нашли ключ. И отперли дверь. И бежали: более трехсот человек высыпали из барака, меньше двадцати вырвалось за ограду (охранники крошили всех на месте из автоматов), шестерых мы нашли и сняли в фильме.
Выступая в Нюрнберге, я очень убежденно сказал, что многие ключи для спасения живых лежат в карманах у мертвых. Кажется, присутствующим это понравилось - немцы зааплодировали, застучали кулаками по столам. Кулаки были большие, как пивные кружки; я даже не знал, радоваться ли мне этому стуку.
Жизнь уплотняется: возможно, это и есть опыт, или ощущение современности, или ощущение чужой страны, в которой делаю свои записи. Или возраст. Ничто на свете не существует по отдельности, отторгнуто от пережитого и узнанного прежде. Это все и жизнь, и литература о ней, потому что, как бы там ни было, каждый писатель рассказывал и рассказывает прежде всего о том, что произошло с ним и с близкими ему людьми; флоберовское знаменитое «Мадам Бовари - это я!» можно понимать и в самом прямом смысле. Неудивительно, что чужие беды трогают нас не меньше, чем собственные; чужие беды иногда больше, чем наши радости... Возвращаясь к фильму о Бабьем Яре, вспоминаю, как в процессе отбора материалов к нему наткнулся на фильм, где веселые негодяи в эсэсовской форме перепиливают живого человека циркулярной пилой; до
сих пор это - одно из главных страданий моей жизни.Так или иначе, уезжая в Нюрнберг, я по привычке насыпал себе в карманы пригоршню значков и прихватил две бутылки водки. Значки я так и не раздал, одну бутылку водки распил с каким-то американцем, спасаясь от простуды, а вторую оставил на память Гюнтеру Рату; скреплять чоканьем внезапно возникшую дружбу с кем-то из нюрнбержцев так и не пришлось. Мы с Нюрнбергом приглядывались друг к другу, не спеша обниматься. Никогда не был я сторонником того, чтобы все пересерьезнивать; но в этом случае...
Надо привыкнуть.
Мы будем жить в мире. Раз будем жить - то обязательно в мире, непременно в мире. Но чем меньше мы будем упрощать сложные вещи - тем лучше и тем честнее. Если уж у нас не осталось никаких конфликтов, никаких долгов, которые подлежат разрешению на поле битвы, - у кого в этом столетии история более трагична, кого больше, чем нас, пытались унизить, уничтожить, испепелить, согнуть?
Живем все вместе. Дом, друзья, книги, одежда - все вписывается в целостность, и пока не определишься в ней - стоишь растерянно, как дачник в лесу. У нас на улицах цыганки одно время продавали невесть где отпечатанные кульки - яркие, крепкие, с надписью на пластике «Ты плюс я». Надпись была на английском языке, и картинками кулек был разукрашен самыми легкомысленными, но что-то в этой формуле было, в том самом «Ты плюс я», которое подразумевает, что сочетание хороших людей праздничнее и надежнее их одиночеств. И надо быть достаточно умным - необходимо вырабатывать в себе то, что утверждает истины сосуществования. Я гулял по Нюрнбергу, позванивая сувенирными значками в кармане, которые так и не раздал, и знал, что мы с этим городом будем сходиться, припоминая многое, в чем, как поведал поэт, «был и не был виноват». Так честнее.
...А заседания начались с того, что вышла на сцену женщина с арфой, уселась на скамеечку впереди президиума и заиграла. Она была одета в серую блузочку и какую-то там юбку - никакой концертности. Но играла прекрасно и глядела на струны, будто видела музыку, струящуюся из них. Это была повседневная музыка - как у верующих молитва «Отче наш», как фортепиано, аккомпанирующее утренней зарядке, как музыкальная фраза перед началом «Последних известий». Согласно прогнозам, на Страшный суд нас будет созывать архангел с медной трубой. Женщина не была похожа на архангела - она просто играла без объявления номеров; играла - и все; музыка закончилась, и женщина ушла, с удивительной легкостью катя арфу по сцене.
Ритм заседаний постоянно регулировался музыкой; иногда выходил флейтист - в джинсах и рубашонке защитного цвета, без галстука; шел вдоль зрительного зала и пиликал, успокаивая разноязыкий шум. Нюрнберг жил в нескольких ритмах, которые пересекались, усиливая друг друга, пульсировали, полные смысла. Нюрнбергский шум иногда становился понятен, порой уходил в чужие ритмы, в чужую память, и мне трудно было нащупать мостики, переброшенные между мной и другими людьми, между моим городом и городом, куда я приехал, хоть такие мостики несомненно существовали в звуковых и смысловых лабиринтах. Нюрнбергский шум иногда становился щемяще понятен: так узнаешь вдруг место, где очень давно не был, и пытаешься объяснить, как возникла эта связь, вопрошаешь душу свою и понимаешь, что ты не был здесь еще никогда, а тем не менее...
С возрастом я вообще стал относиться к шуму иначе. Когда-то меня влекли шумы всякие, я терпеть не мог тишины вокруг себя и, как пчела к клумбе, стремился к любому источнику шума, возникающему в окрестности. Время перевоспитало мой слух, но не перевоспитало меня - я начал вдумчивее интересоваться тем, в честь чего шумят, о чем громы эти, откуда они происходят. Скорее, это было следствием разборчивости, вырабатывающейся с возрастом, чем принципиально изменившегося отношения к миру. Все-таки я городской человек, и мне лучше всего удается размышлять в привычном с детства окружении; хорошо научившись различать смысл и источник каждого шума, я к безмолвию так и не приспособился, благо его почти не бывало вокруг меня.