Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отец уходит. Минироман

Черский Пётр

Шрифт:

По дороге в город я заметил в идущей вверх по улице толпе Колю — да и трудно было его не заметить: высокий, светловолосый, с фотоаппаратом в руке. "I saw a lot of people in this big area near the stadium, — сказал он, — a lot of. There is a ceremony, some demonstration or something". И замолчал, словно ожидая, пока я ему разъясню, что он видел. "Yes, yes, — сказал я, — there was а mass, a service, I don’t know the word in English. Die Messe. Or something", — добавил, будто извиняясь за то, что я, хоть и местный, во всяком случае, по сравнению с ним, а не знаю, что происходило на Блонях. "And I saw a lot of cars with black ribbons on the radio antennas, — сказал он, — do you know what are these ribbons? Is it connected with bereavement?" Я огляделся: на всех проезжающих мимо автомобилях трепетали с шелестом черные ленты. "You know, — объяснил я, — it’s old tradition in Poland. Years ago in the countryside people used to pul black ribbons in horses’ hair at the funerals" [38] . Коля кивнул. Вечером мы с ним встретились за столом в кухне — лицо у него было такое, словно он в себя не может прийти от удивления и вдобавок целый день проходил с камушком в ботинке. "Some beer? — спросил, указывая на непочатую бутылку. А когда я утвердительно кивнул и сел напротив, сказал, немного поколебавшись: — You know, Piotr, my grandfather was from Poland. It was a strange family history, some kind of secret. Nobody told me until my eighteenth birthday. So, I am Pole in some part… And what do you think — should this fact help me in understanding this situation?" [39]

38

"Я видел много людей на большом лугу перед стадионом… очень много. Какое-то торжество, демонстрация или что-то в этом роде…" — "Да, да… это была месса, служба, не знаю, как сказать по-английски. Die Messe. Или что-то типа того…" — "И еще я видел много машин с черными лентами на антеннах… ты знаешь, что это за ленты? Это связано с утратой кого-то близкого?" — "Понимаешь, это старинная польская традиция. С давних пор в сельских местностях на похоронах лошадям вплетали в гривы черные ленты".

39

"Пива?… Знаешь, Петр, мой дед родом из Польши. Это странная семейная история, тут какая-то тайна. Мне до восемнадцати лет ничего не рассказывали. Так что я отчасти поляк и… Как ты думаешь, это должно мне помочь разобраться в том, что происходит?"

(В тот вечер мы были на концерте, и Овсяк [40] кричал: "Любовь, дружба, музыка!" — а четырехсоттысячная толпа вторила: "Любовь, дружба, музыка!"; Овсяк: "Рок-н-ролл!" — толпа: "Рок-н-ролл!"; Овсяк: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" —

и толпа отвечала криками и овациями, и все чувствовали себя поколением Вудстока, которое изменит эту страну. Утром мы потопали на вокзал, поле пропахло мочой, от этого тяжелого сладковатого запаха мутило; кругом, куда ни глянь, горы мусора, среди которого там и сям спали пьяные: кто-то на траве, широко раскинув руки, кто-то свернувшись клубком в собственной блевотине, некоторые на дороге, лицом в землю, будто павшие в перестрелке бандиты. Рядом с одним из таких стояла на коленях женщина с давно не мытыми волосами и кричала: "А ну, перевернись, бля, не спи хайлом вниз, придурок!" — и это было бы даже забавно, если бы не жуткая вонь в воздухе, если б не толстый слой грязи на теле, в волосах, под ногтями и не три бессонные ночи. Где-то за Познанью мне наконец удалось сесть на пол, ноги правда торчали из вагона наружу; иногда я задремывал, но снилось мне только, что я сплю и во сне вытягиваю ноги, и их отрывает встречный поезд, так что я немедленно просыпался. А потом, чтобы не заснуть, я завел разговор с сидящей рядом девушкой. Она была то ли из Быдгоща, то ли из Иновроцлава; сказала: "Ну, клево было, скажи; в первый день я перебрала, полный улет, отрубилась, прикинь, но с утра пораньше мы рванули в город за водкой, а то с одного пива не наберешься, скажи нет, а водку не продают, вот ведь хрень, прикинь. Но все равно я от Вудстока тащусь, круто там, прикольно, пока не помру, каждый год буду ездить". А меня вдруг разобрал смех, она обиделась и спрашивает: может, я ей не верю, а я говорю: с чего это ей взбрело, нет, очень даже верю, а смеюсь, потому что она очень весело и смешно рассказывает, и вообще все прикольно, и она прикольная, и рассказывает здорово, просто талант у нее, и еще что-то наплел в этом роде, чтоб и дальше за приятной беседой коротать время у открытых дверей, а сам то и дело фыркал, вспоминая, как Овсяк стоял на эстраде и орал: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" — и как свято он сам в это верил, и мы все верили — пока его слушали.)

40

Ежи Овсяк (р. 1953) — общественный деятель, журналист, один из основателей благотворительного фонда "Большой оркестр праздничной помощи", организатор рок-фестиваля "Остановка Вудсток".

Ночью отозвалась сестра. "Старик, — написала, — ты даже не представляешь, как хорошо сделал, что уехал, мать, едва приходит с работы, включает в доме все телевизоры и каждые пятнадцать минут — в рев. Вчера принесла большой портрет Папы, сегодня накупила в киоске кучу макулатуры, меня уже обозвала безбожницей, потому что я не горюю и не хожу на марши молчания, а еще по всему дому, на столах, на подоконниках, расставила реликвии: туг Папа, гам фигурка святого… Погоди минутку, она мне что-то кричит. — И дальше, чуть погодя: — Наконец расслышала, внимание, цитирую: ‘А эта гнида, Али Агджа, имеет наглость просить увольнительную на похороны Святого Отца!’; правда немного угомонилась, когда я сказала, что ведь Папа его простил, пусть и она простит. Ох, старик, ста-а-а-а-арик, радуйся, что тебя здесь нет. Мало того, еду сегодня в электричке, напротив две ханжи, лет под тридцать, без вопросов ясно — старые девы, одна читает Библию, вторая не пойми что, в названии что-то божественное, а книжки свои держат высоко, пусть все видят, что они читают; и, представляешь, на лицах грусть, на одежде черные ленточки, в глазах вселенская печаль, но меня чуть не убили взглядом, горе-христианки эти — я, видите ли, в красной куртке, а не в черном. Всё, ложусь спать, не то совсем распсихуюсь, а ты пей поменьше и питайся как следует, мясное хоть иногда себе сготовь. Целую". Я затушил сигарету и написал в ответ только "спокойной ночи, отключаюсь, over"; но то был еще не конец — минуту спустя зазвонил телефон. Я не сомневался, что это Клубень, и сходу брякнул "ну привет", — хорошо, не добавил чего-нибудь вроде "опять пьем?", потому что в трубке раздался голос матери — совсем забыл, что дал ей этот номер. "Что у тебя, сынок?" — спросила она; я сразу понял, что это только прелюдия к серьезному разговору. "Да ничего особенного, — говорю, — сижу дома. С тех пор как старец умер…" Что было крайне неосмотрительно, поскольку тотчас последовало: "Как ты можешь так о нем говорить?! — и это был не вопрос, а тяжкое обвинение. — Ни стыда у тебя, ни совести, и мозгов тоже нет. — Я сидел на полу, мерно качая головой, и ждал продолжения, впрочем, хорошо мне знакомого. — И чтоб ты знал: я никогда не забуду, как ты насмехался над его стихами; чтоб ты знал: ни ты, ни все эти алкаши никогда не напишете ничего, что хотя бы в подметки годилось…" — и так далее, и тому подобное. Когда-то на Рождество мне подарили его стихи, не помню даже, что именно, кажется, "Римский триптих". На первой странице начинал бежать горный ручей, и бежал, и бежал, и бежал — вероятно, по пересеченной местности, потому что ритм то и дело сбивался, а многоточий было больше, чем точек и запятых, вместе взятых. И бежал ручеек, бежал, а лирический герой брел к его истокам, и я считал, что чего-то не понимаю: не может быть, чтобы метафора так близко лежала, — и только после очередного "Где ты, исток?.." перестал надеяться, что это больше, чем просто сопоставление "источник — Исток". "Если бы место в церковной иерархии определялось стихами, то примасом был бы Твардовский [41] , а Кароль Войтыла — в лучшем случае приходским ксендзом", — неосторожно высказался я за столом и тогда впервые услышал, что чему в подметки не годится и про всех этих алкашей, так называемых поэтах. Когда же я снова услышал эту фразу? — кажется, когда зашел разговор о том, что какой-то профессор предложил выдвинуть кандидатуру Иоанна Павла Второго на Нобелевскую премию по литературе, сославшись на то, что, по мнению Милоша, это великая поэзия. Я тогда, уткнувшись в тарелку, пробормотал, что Милош выразился немного иначе: читатель "Триптиха", сказал он, сосредотачивается на содержании и не обращает внимания на форму, — что было исключительно элегантным способом дать единственно безопасный ответ на неудобный вопрос. Ну а потом эта фраза повторялась еще несколько раз.

41

Ян Якуб Твардовский (1915–2006) — католический священник, поэт.

(После занятий мы с Кацпером и Бартошем частенько ходили пить пиво. После второй или третьей кружки, когда хоть на минуту воцарялось молчание, Кацпер, погруженный в пьяноватую задумчивость, глядя куда-то в пространство из-под своей шерстяной шапки, которую он, по-моему, не снимал даже летом, изрекал: "Я, например, стараюсь быть хорошим человеком, и, кажется, мне это удается, конечно, я не уверен, но внутреннее чувство мне подсказывает, что все-таки я хороший человек". Мы с Бартошем обменивались многозначительными взглядами, поскольку такой разговор заходил не впервые и мы назубок знали, как будет развиваться сценарий — оставалось только решить, кто отзовется первым. "Ну ладно, только что это значит? — спрашивал, например, я с притворно-наивным видом, чтоб Кацпер не почуял, что ему готовят ловушку. — Ты — хороший человек, и что из этого следует?" Наш друг ни разу не заподозрил подвоха, даже на двадцатый раз не смекнул, что вступает на зыбкую почву, где неизбежно увязнет. "Я стараюсь правильно жить, — говорил он, не отрывая задумчивого взгляда от той же самой точки в пространстве или непроизвольно заправляя под шапку длинные космы, — никому намеренно не делать зла, короче, просто жить правильно". Тут в разговор, подперев кулаком подбородок, вступал Бартош: "О’кей, Кацпер, но скажи, какими ценностями ты руководствуешься, должна же у тебя быть некая стройная система, позволяющая определить, как себя вести в той или иной ситуации, когда поступать так, а когда иначе, и так далее?" Кацпер оживал, но было уже поздно, и от безвыходности он продолжал в том же духе. "Система у меня есть, так сказать, христианская, ну может, не совсем, кое с чем я не согласен, например, с суждениями об эвтаназии или применении противозачаточных средств, но вообще-то христианская, а что касается ценностей, это — семья, — тут он распрямлялся и глядел на нас с торжеством человека, отыскавшего верный путь выхода из безнадежной, казалось бы, ситуации. — Самое важное для меня — семья, я хочу, чтобы моим родным было хорошо". Бартош кивал в притворной задумчивости: "Ну да, семья, семья — это великая вещь, но, гм, как ты поступишь, если, к примеру, ради семьи нужно кому-то причинить зло? Или, ну не знаю, совершить нечестный поступок, элементарно кого-то надуть — ты это сделаешь, если твоим родным станет лучше?" И тут я поднимал палец и назидательно произносил нараспев нашу излюбленную цитату из какого-то эссе: "Ибо, если Бог умер, любое усилие, направленное на рациональное обоснование нравственности, есть не что иное, как типично мюнхаузеновская попытка вытащить себя из болота релятивизма за шнурки собственных ботинок". Кацпер начинал нервничать: "Ну не знаю, блин, все зависит от ситуации, я не хочу никому причинять зла, но заранее сказать трудно, это зависит…" — и тут, в свою очередь подняв палец, Бартош выкрикивал: "Ха! Так-таки релятивизм! Всякая норма зависит от ситуации, всякая норма состряпывается применительно к случаю!" А я добивал Кацпера: "И при всем при том нас, разумеется, не покидает уверенность, что мы — хорошие люди; и это приятное чувство постоянно нам сопутствует", — и мы с Бартошем хором повторяли мантру: "Ибо, если Бог умер…" Кацпер, оторопев, умолкал, закусывал губу или принимался разглядывать ногти, но поняв, что ему не выпутаться, говорил, махнув рукой: "Ну вас на хер, все равно я чувствую, что я — хороший". Так бывало, когда мы с Кацпером и Бартошем ходили пить пиво. А сейчас весь народ, заходясь в приступе самолюбования, повторяет: "Мы хорошие, мы хорошие".)

Смахивает на мечеть, подумал я, когда в четверг шагал вверх по дороге, ведущей в святилище в Лагевниках [42] . Базилика снизу выглядела очень большой и светлой, а устремленная в небо стройная башня позади нее была похожа на минарет. Поднявшись, я остановился неподалеку от башни, передо мной расстилалось обширное пространство, где-то на заднем плане маячили крыши Кракова, а вблизи теснились ангары супермаркетов, гипермаркетов и мультиплексов, царящие сейчас везде в мире. Рядом работал строительный кран, а сквозь безлистные еще деревья просвечивала стальная конструкция очередного ангара, вырастающего у подножья холма и нагло взбирающегося на склон. Базилика внутри была такая же большая и такая же светлая — свет врывался через высокие витражи и каскадами обрушивался на людей, стоявших на коленях между рядами длинных деревянных скамей. Я остановился у входа, будто осознав вдруг, что не знаю, зачем сюда приехал. Или будто осознав, что знаю, зачем приехал, но того, что мне нужно, здесь не найду.

42

Санктуарий Божьего Милосердия в Лагевниках (район Кракова) связан с деятельностью св. сестры Фаустины (1905–1938), миссионерки Божьего Милосердия, причисленной к лику святых в 2000 г. Папой Иоанном Павлом II. Там находится часовня с образом Иисуса Милосердного и могилой св. Фаустины, монастырь и современная базилика; с 40-х гг. XX века — место паломничества.

А потом я пошел дальше — туда, где торговый пассаж для паломников, где киоски с тысячами открыток, доход от которых пойдет на строительство святилища, где с лотков продаются специально изданные к столетию сестры Фаустины сборники литаний и песнопений, а на табличках с фамилиями жертвователей сообщается, что интересующихся просят обратиться в Фонд (адрес, телефон, факс, e-mail, ИНН); где полно магазинов с предметами культа и длинная галерея утыкается прямо в огромную рекламу кока-колы; и где на стене обменного пункта крупными буквами написано "Предметы религиозного культа. Обмен валюты. Золото. Серебро. Скупка. Продажа", а под надписью двухметровая деревянная сестра Фаустина прижимает к сердцу левую руку, а правой благословляет всех, кто решится купить, продать или обменять крестик, золотой образок или серебряную цепочку. И я вошел в магазин, чтобы купить матери четки, а в магазине — Папа… ба, сотня Пап, во всех известных типографиям форматах, по всей стене, а посередине табличка "Купленный товар возврату и обмену не подлежит". И правильно: как можно вернуть Папу, как можно обменять его на ладанку, образок или фигурку святого?! А дальше та же самая деревянная сестра Фаустина, тем же самым жестом приветствующая всех и благословляющая тех, кто захочет ее отсюда забрать, заплатив выкуп в размере 1948 злотых — на 258 злотых больше, чем за ее близнеца — отца Пио [43] , из-под деревянных повязок на кистях рук которого сочилась деревянная кровь. Дороговато; но вот ангелочка можно было приобрести за ю или 15 злотых, в зависимости от размера; а такого же со сломанным крылышком — за символическую пятерку (если отыщешь его в корзине с надписью "Уценено", среди двух марийных и одного ватиканского флагов, трех елочных шаров, кожаного бумажника с закопанским узором, двенадцати пасхальных открыток и одной Девы Марии). А над этой корзиной возносил руку гигантский, двух с половиной метровый, пластиковый Иисус в ниспадающей складками одежде; из-под второй, лежащей на груди, руки вырывались два пластиковых луча, голубой и красный. Красный казался особенно ярким на темно-зеленом фоне образа Святого Семейства, укрепляющего веру и защищающего от осенней депрессухи.

43

Отец Пио (Франческо Форджоие, 1887–1968) — один из самых популярных святых католической церкви, итальянский монах-капуцин, чудотворец, провидец, на руках и на теле у которого были кровоточащие стигматы

(Тот ноябрь не грянул внезапно, он загодя о себе предупреждал, уже в октябре было очень темно и дождливо, а потом с каждым днем становилось все хуже. И все труднее стало

угром выползать из постели, умываться, одеваться и выходить в сырое осеннее ненастье, и тогда я подумал, что надо уверовать, что прав был ксендз, который когда-то, давным-давно, сказал матери: "Принуждать никого нельзя. Не хочет мальчик ходить в храм, пускай не ходит, рано или поздно он туда вернется; люди с такими печальными глазами всегда возвращаются". Так я подумал однажды утром, лежа в постели, в полумраке, с пересохшим горлом и разрывающейся от боли головой, а потом вспомнил, что в Сопоте будут выступать Богумил, Богуслав и Божидар, трое самых католических польских поэтов, и еще я подумал, что это не случайно и что, раз уж так получилось, это будет тот самый день. Вечером я ехал в пригородной электричке, за мокрыми оконными стеклами мелькали огни Труймяста; напротив храпел какой-то мужик, рядом две девушки со смехом рассказывали друг дружке про свои первые ночные приключения, а я пытался себе представить, как оно будет: сначала стихи, потом, вероятно, дискуссия, возможно, за бокалом вина, и тогда внезапно что-то во мне сломается, треснет какая-то скорлупа, и придет озарение, и я найду точку опоры, без которой не только нельзя перевернуть мир, но и перескочить на другой путь с того, по которому меня несет сила инерции, через кабаки и чужие квартиры, перроны и вокзалы, торговые центры и кинотеатры. До места я добрался вымокший до нитки, задолго до назначенного часа; стоял в коридоре, читая объявления, и тут пришел Богуслав, бледный от недосыпа, и: "О, привет! Клево, что ты здесь. Заебисто! А я сюда прямо из Кракова, бля, неслабо было, награды какие-то раздавали, не просыхали три дня, я подклеил одну, черненькая такая, офигительная, акгрисуля, кажется, хотя я даже не спрашивал, чувак, что она вытворяла, у меня в жизни такой не было". Следом пришел Богумил. "Привет, вы вроде еще не знакомы, — сказал Богуслав, — знакомьтесь, Петр, Богумил". Я хотел что-то сказать, дескать, читал, дескать, под впечатлением, но не успел — Богумил только кивнул мне и тут же повернулся к Богуславу, стукнул со смехом по спине: "Ха-ха, брат, тухленько выглядишь, перебрал малость, а? Я тоже, я тоже. Соскучился я по тебе, брат, ну что там у тебя, пишешь что-нибудь?" А Богуслав: да, что-то пишет, в поезде, чтобы не пропадало время, а то ведь посидеть спокойно не дают, вечно в поездках — туда, сюда. Но тут: "Добро пожаловать, уважаемые гости, милости просим", — кто-то уже размашисто открывает дверь, и мы входим в зал, а там полно стульев, и пирожные, и стаканчики для вина. Сразу подвалил народ: приветствия, улыбки, рукопожатия, эти собрались в кружок, те, рассевшись, переговариваются, прихлебывают вино, чмокают, жестикулируют, шум, гам — и: "А вот и Божидар, приветствуем!" — крикнул один; Божидар вошел, поздоровался, вроде как застенчиво; наконец все угомонились, и Богуслав, сидя за столом, объявил, что сейчас будет читать свои стихи Божидар и что стихи эти про Бога, и Божидар неловко поклонился, прокашлялся и начал читать, а я сидел в последнем ряду и думал: вот это, похоже, от чистого сердца. А потом Божидар закончил, и опять зашуршали: "как вам?" — спросила дама в шиншиллах, "почему бы и нет?" — ответил господин с бородкой; и снова чмок-чмок, шу-шу, шелест, серебристый смех, расслабон, из зала в коридорчик и обратно, похлопывания по плечу, поздравления, комплименты, приглашения. "Ну что, махнем в Спатиф? [44] — сказал Богумил, когда шиншиллы отчалили, ну и мы пошли, по дороге завернули в круглосуточный магазин на Монте Кассино, и: "Я пока четвертинку, а вы?" Мы тоже по четвертинке, и вот уже веранда Спатифа, и сигареты, и треп, и подливание водочки в пивко, пока не видит смазливая официантка, которой Богуслав тут же: "Вы когда заканчиваете?" — а Богумил: "Хе-хе!" — и уже он о своем, как вынужден то да се в стихах вычеркивать, чтобы жена не догадалась, и уже спрашивает у Богу-слава, помнит ли тот двух чувих, ну, тогда, в поездке, с которыми они славно прокатились на море, а Божидар в сторонке, тоже вроде бы подхихикивает, но как-то неискренне, наверно поэтому я у него и спросил… но это было позже, когда мы уже перебрались наверх, где главное разгуляево, где студентки и актеры и где я прокричал Богуславу: "Ты знаешь, что такое ‘заебисто’?" — а он мне в ответ: "Вот это и есть заебисто, старик!"; а к Божидару я обратился с вопросом позже, когда уже все подустали и мы стояли в очереди в сортир; я спросил: "Скажи, а как ты к этому относишься, ну, понимаешь, что в стихах и эссе они такие, понимаешь, да? — а на самом деле другие?" Он слегка поморщился и сказал: "Я оценок не даю, мне, может, и не до конца, не совсем, не больно нравится, но оценивать я не берусь". И снова треп, рюмочки-студенточки, и снова в сортир, пить втроем в одной кабинке принесенное с собой (так дешевле) пиво, и так допоздна, а в три ночи перед Спагифом объятия, восклицания, поцелуи и: "До свидания, пока, пока, даст бог, не в последний раз, надо чаще встречаться, пока еще молоды, пока жизнь не прошла". По пути на вокзал я споткнулся на ступенях перед костелом, потом поговорил около киоска фастфуда с каким-то мужиком, который выскочил из клуба перехватить кебаб, осенняя холодрыга, а он голый по пояс, потный торс нелепо сверкает, челюстями работает зверски, будто наглотался колес. "Знаешь, что такое ‘заебисто’?" — спросил он у меня, а я уже знал: "Вот это и есть заебисто", — говорю. А он мне: "Правильно! Только это и ничего больше. Давай пять!" Спустя несколько дней я слушал Богумил а по радио — он рассуждал, был ли Милош хорошим католиком, склоняясь к тому, что все-таки был, хотя и восхищался Востоком и подписывал письма в защиту прав геев, это все чепуха, а взгляды у него, в целом, были правильные; я слушал Богумила, но не узнавал голоса и три раза проверял в программе передач, действительно ли это он, потому что голос был какой-то другой, вроде бы его, но не похож, нисколечко не похож.)

44

Союз польских актеров театра и кино; также клубы этого Союза.

"Знаешь, что там видели мои знакомые? — спросил Марко, когда мы вечером сидели в кабаке и я рассказывал обо всем: как сел в автобус, как ехал, не особо зная, зачем еду, как топал в гору, как искал и не нашел, и как потом спускался вниз, и как наткнулся на ярмарку, где тысячи Пап с улыбкой глядели на меня с автомобильных брелков, зажигалок, пепельниц, фарфоровых кружек и плакатов, с ковриков и трещоток, с закладок, тарелочек, флажков, вымпелов, консервных ножей, шкатулочек, вазочек и с циферблата часов, невозмутимо, как умеют только часы, отмеряющих время. — Это все чепуха, — сказал Марко. — Мои знакомые в прошлом году были в этом пассаже, ну, в паломническом центре, где все эти бытовые услуги, аптеки, врачи, рестораны, — и видели разложенные повсюду листовки с вопросом: ‘Хочешь понравиться Богу?’ — и ниже, мелким шрифтом ‘парикмахер восемь злотых’".

Так что же еще? Что еще? Было что-нибудь еще, что-нибудь важное? Пятница и суббота — сплошная круговерть: на выставке живописи в "Бункере" кто-то попереворачивал все картины с Папой лицом к стене, вечером кто-то — я? — говорил кому-то — мне? — "Как думаешь, каково быть учителем этики, философом и знать, что люди тебя любят, но примерно так же, как святого Николая? Каково показывать свою старость и немощь, зная, что ты — единственный, чью старость и немощь не показать нельзя, а еще зная, что, когда ты совсем ослабеешь, их ничто не остановит и они покажут в прямом эфире, как ты умираешь?" Кто-то прислал цепочку: "Кароль Войтыла родился 18.05.1920, сумма цифр, деленная на два, — 13, избран Папой на конклаве 94-мя голосами, а 9 + 4 = 13, было ему тогда 58 лет, опять 13, — и так далее, вплоть до: Папа прожил ровно 31 тысячу дней, если посмотреть в обратном порядке… Ни прибавить, ни отнять!" А что прибавлять и от чего отнимать? Еще кто-то написал, что чувствует себя обманутым коллегией кардиналов, которая тянула с вскрытием завещания, поскольку хотела оставить тело Папы у себя, а он наверняка хотел быть похоронен здесь, в Польше, в прекрасной нашей стране, неподалеку от своих любимых гор, а теперь правда вышла наружу, вылезло шило из мешка, теперь уже известно, чего стоят эти кардиналы — только о себе думают, о своей корысти. Кто-то на каком-то форуме возмущался: на марше в память Папы у себя в городе он видел целые толпы студентов с пивом — в каждой руке по банке, и смеялись они, и какие-то веселые игры устраивали. А в комментариях немедленно: "Ты говоришь о Люблине"; а еще кто-то, что это Познань, а еще другой, что Краков, он точно знает, видел своими глазами, но вот уже кто-то возражает: это Жешов; какая-то женщина — нет, Гданьск; мужчина — нет, Катовице; девушка из Варшавы негодует… и все как один: позор, стыда у них нет, ну почему, ах, почему такое про нас говорят. Во Вроцлаве мэр объявил, что через год поставит папские врата в форме монументальной арки, в Торуне в самом центре будет установлен памятник, в Варшаве будет площадь, в Вилянове — саркофаг, в Пшемысле — выставка принадлежавших Папе вещей, в Радоме — граффити, в Подляском воеводстве — Папский путь [45] , в Вадовице — гранитный или бронзовый памятник; в Кракове будет курган, "самый большой, какой только в этой стране видели"; что ни город, то улица, проспект, парк, площадь или больница. Кто-то сказал: мы еще убедимся, какое растет поколение, через год, пять, десять лет эти молодые люди построят новую Польшу, новый мир построят, даже если им придется работать голыми руками; кто-то рассылал мейлы, что в пятницу в двадцать один час тридцать семь минут вся Польша в память о Папе погасит свет, а какой-то энергетик сказал по радио, что тогда вся Польша на несколько месяцев останется без электричества, потому что случится коллапс в сети. Однако сеть выдержала, хотя в Оруни и на Мокотове, в Погуже и Шмельце, на лодзинских Балутах и в гдыньской Хылони по жилым кварталам ходили подростки и кричали: "Погаси свет, мудак, не то стекла повыбиваем", а в гданьском Пшиможе кто-то просто испортил трансформатор и весь район вырубился, без всякого принуждения, дружно и надолго. Кто-то с кем-то не мог договориться, что делать с лампадами, собранными с улиц, — как-никак, сорок тонн стекла. Этот хотел соорудить памятник, тот — инсталляцию; посыпались открытые письма, объяснения, протесты. Кто-то сообщал из Варшавы, что на марше футбольных фанатов пацаны кричали: "Хер в жопу всякому, кто не уважает Святого Отца!" — кто-то другой возражал, что это неправда. В одну из тех ночей я покупал хот-дог в киоске, где бок о бок висели фото: слева говяжий кебаб за шесть злотых, справа гамбургер за четыре пятьдесят, а между ними — Папа с траурной лентой. А потом были похороны, и порыв ветра закрыл Священное Писание и взметнул сутаны кардиналов, и кто-то, естественно, написал, что это сам Святой Дух, воплотившись в ветер, закрыл Библию именно так, чтобы ее можно было открыть на том же самом месте. Кто-то другой возмутился, что нельзя так уж сразу везде выискивать знамения. Ему тут же ответили, что, видать, жизнь у него невеселая и его можно только пожалеть, что жена ему изменяет, дети не любят, а сам он, по всей вероятности, безработный. И необразованный. А Збигнев Бонек [46] сказал, что фото Папы надо поместить на польский флаг.

45

Папский, или Каменный путь — туристический маршрут, на котором камнями отмечены места, где останавливался Иоанн Павел II во время посещения Подляского воеводства.

46

Футболист, тренер, спортивный функционер.

И не было у Святого Отца надежды.

Наконец настало это воскресенье, холодное и промозглое. На стадионе "Краковии", стадионе имени Иоанна Павла Второго, том самом, где несколько дней назад братались фанаты краковских клубов, начинался матч мира и согласия: "Краковия" Краков — "Легия" Варшава; тысячные орды болельщиков собрались, чтобы продемонстрировать добрую волю. Мне рассказывал один сотрудник спортивной газеты, как они поднялись на трибунах, друг против друга, и по данному знаку пропели польский гимн, а потом "Клятву" [47] и еще "Лодку", любимую песню Папы, — и голоса их крепчали, и все проникновеннее становились, и волнение охватило всех до единого. А потом с четырех углов стадиона выпустили четырех белых голубей в знак мира и вечной отныне дружбы. И в глазу у многих блеснула слеза, скупая, мужская. А потом сиротка из детского дома медленным торжественным шагом прошла на середину поля и остановилась ровно в центре, чтобы выпустить последнего голубя, самого большого и самого белоснежного, дабы он возвестил земле и небу, животным и людям о том, что воцарился pax maxima et infmita, дабы отнес мирное послание болельщикам всех клубов, дабы прервал навсегда братоубийственные распри, дабы поднебесным своим полетом положил конец махалову и мочилову; и дабы шелест его крыльев услышали повсюду, где еще неделю назад слышны были тяжелые удары кулаков, проклятия одних и стоны других, повсюду, где серые тротуары орошались красной фанатской кровью, проливаемой в священных войнах за честь клуба; и пусть его незапятнанная голубиная белизна заставит фаната "Арки" перевести через улицу бабушку фаната "Лехии", а фанат "Погони" поможет нести тяжелую сумку матери фаната "Леха", а сестра болельщика из Вроцлава сможет без опаски любить болельщика из Варшавы. И остановилась сиротка ровно посреди поля, и в великой тишине подбросила вверх белого голубя. И кто знает, как сложились бы судьбы мира, если бы голубь взмыл в небеса; но, увы, он лишь на краткий миг повис в воздухе, как любой брошенный вверх предмет, а затем шмякнулся в траву, ибо был тот голубь мертв, был тот голубь недвижен — сыграл в ящик бедняга, дал дуба, попросту говоря сдох где-то по дороге, ненароком придушенный сироткой, а может, не выдержав груза ответственности. И великая тишина вдруг взорвалась, взревела громче медных груб, а потом началась рубиловка. Двумя часами позже Клубень, прячась за шторой у себя дома, с восхищением наблюдал за тактически безупречными действиями польской полиции, которая сперва разогнала толпу массированной атакой водометами, а затем самых стойких обстреляла резиновыми пулями; так, не раз испытанным способом, взяли верх доблестные стражи порядка. Впрочем, кто знает: возможно, виноваты именно они, маловеры, прибывшие на матч примирения в бронемашинах и с оружием, возможно, из-за них все так повернулось…

47

Патриотическая песня на слова стихотворения Марии Конопницкой.

Вскоре затем пошел дождь, холодный, апрельский. И шел целый час, если не дольше, и погасил лампады, и свечи, и весь город погасил; так что, когда из-за туч робко выглянуло солнце, картина была уже совсем другая. Мокрые улицы, мокрые тротуары и стены; из мокрых темных стен торчали мокрые древки, а с мокрых древков уныло свисали мокрые склеившиеся флаги, будто привязанные к веткам мертвые птицы. Все это я видел из окна машины, пока ехали на обед к Мартине и Марко по почти пустым улицам, по мостам, площадям, по мокрому смурому Кракову, отряхивающемуся от воды, как отряхиваются некрасивые старые собаки.

Поделиться с друзьями: