Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отголосок: от погибшего деда до умершего
Шрифт:

Письмо второе

...

«Я вглядываюсь в твое фото, Гертруда. Сколько раз я вглядывался в это фото, сколько времени я на тебя смотрел – если бы знал, точно мог бы сказать, сколько минут я был счастлив.

Мысленно губами я провожу по очертанию твоего лица, и замираю на той родинке, выпуклой родинке, которая на левом виске, на моем пике любви к тебе.

Твой пробор в волосах, это – мой путь. Тонкий, волнистый, он то теряется, то снова возникает, но он такой чистый и родной. Только на этом пути мне уютно, только здесь мне понятно, что я делаю и почему я именно здесь.

На днях меня забросило в одну местность, где я увидел этот костел. Он имел вид обнищавшей аристократки, каких немало было на просторах военной и послевоенной Европы. Худые до остроты барышни, с несогбенными спинами, в поношенных платьях нежных пастельных тонов, в которые въелась пыль, превратив их в побитый молью кроличий мех (этот оттенок тоскливого серого цвета повсюду). В поношенных платьях с оборками цвета старушечьего белья. С серебряными крестами на жилистых шеях. Серебряные кресты, тусклые от старости и неухоженности, не натертые, так как ослабли руки, не привычные к натиранию, ну, и чтобы никто не заметил и не отобрал последнее, что осталось.

На такую аристократку и был похож этот костел, я подумал, что он очень девичий. Нечасто костелы производят такое впечатление. Здесь венчался Оноре де Бальзак с местной дворянкой Эвелиной Ганской. Я бы хотел подарить этот костел тебе. Не земли, которые нам постоянно обещают, а именно этот костел.

Не думал, что на этой земле случайно обнаружу следы

одного из любимых писателей. Помнишь его слова «Благородство чувств не всегда сопровождается благородством манер»? Я сегодня думал о зеркальном отражении этой фразы: благородство манер не всегда сопровождается благородством чувств. Мне пора сознаться тебе кое в чем.

Этот поступок не украшает меня, но ты так пышно украшаешь меня, что часто я чувствую себя рождественской елкой. Пора снять несколько шариков (или, может быть, все? Я пишу это, и меня знобит, боюсь, что ты отречешься от меня, если ты отречешься от меня – я превращусь в тлен, как в страшной сказке).

Я тебе рассказывал о Монике. Даже называл ее имя. Моника – нежная брюнетка с бровями, похожими на орла в полете. Из-за этой особенности ее бровей, казалось, что она тоже умеет летать. Она принадлежала к известному словацкому роду, я часто наведывался в Пресбург, я так страстно ее любил. Вечные тонкие блинчики, похожие на кружевные манжеты, которые подавала ее кормилица. С тягучим ванильным кремом, таким же густым, как мои мечты о ее поцелуях.

Мать была не в восторге от моего увлечения. Отец всегда изменял ей с сопранистками, он был неравнодушен к певичкам, она говорила: «Он снова поскользнулся на очередной сопранистке», – по поводу меня она изрекала: «А этот споткнулся на альтистке». На высоких голосах можно поскользнуться, спотыкаешься исключительно на низких.

Отец меня поддерживал, тогда он впервые заговорил со мной о плотском, заметил, что для женщины важно иметь развитые легкие и глотку, и шепотом объяснил почему. Я не буду тебе пересказывать его слова, но он тогда привел меня в изумление, так как я давно списал его поколение в половые невежды. Я ошибался, дорогая.

Наверное, ты думаешь, зачем я все это рассказываю? Я оставил Монику не потому, что разлюбил ее, не потому, что прислушался к аргументам матери, и не потому, что протестовал против замечаний отца. Я испугался того, что начало происходить. Оттолкнул ее, знаешь, так по-детски глупо, как если одна гувернантка говорит, что кто-то украл плюшевого мишку у ее воспитанника, ты выбрасываешь в кусты своего собственного мишку, так как считаешь, что все равно подумают на тебя. А сейчас я думаю, а так ли уж я был не прав? Когда я уже решил, что оставлю ее, на прощание я так же галантно поцеловал ее пальцы, руку ее матери и поблагодарил кормилицу за вкусные блинчики. Больше они обо мне ничего не слышали, и я о них тоже не слышал. Одинаковый результат, хотя они прилагали усилия, чтобы меня услышать, а я, в свою очередь, старался не услышать их никогда. Я выиграл.

Гертруда, нет ничего сильнее, чем моя любовь к тебе, это единственная правда, и очень прошу верить в это, потому что нет правды без веры. Без веры ничего нет. Я хотел тебе сознаться в том, что предал любовь, испугавшись. Интуитивно предал, разве можно такое вообразить? Но я полюбил тебя и только этим себя оправдываю, нашей любовью и нашими детьми. Не знаю, что сталось с Моникой и ее семьей, наверняка ничего хорошего, та же история, что с тонкими кружевными блинчиками, стоит отвлечься, и они превращаются в клейкую зловонную массу. Стоит лишь перестать быть начеку…

Я шел наугад, во время войны редко отклоняешься от заданных координат и траектории, но на этот раз я шел наугад.

Представь, дорогая, будто ты идешь по полю, наступая на соломинки и колоски, которые выстреливают в тебя короткими проклятиями, над головой небо – ясное, как взгляд юродивого, вдруг видишь крест, деревянный, ростом со взрослого мужчины, и бежишь к нему, так как тебе кажется, что сейчас он возьмет тебя в свои спасительные объятия, но когда до него остается несколько шагов, ты понимаешь, что не будет объятий, крест стоит с разведенными руками, как растерянный человек, который утратил все: чувство реальности, семью, ориентиры.

Твой пробор в волосах – единственный мой ориентир, моя реальность, моя вера. Прижимаю тебя к груди и целую, попробуй простить и понять меня, Труди».

Письмо третье

...

«Труди, Труди. Ты спрашиваешься, убивал ли я врагов? Я так и вижу твое личико, сгорающее от любопытства, в предвкушении, как ты будешь пересказывать все это подружкам. Когда я в первый раз убил солдата, я одновременно закрыл глаза себе и ему. Себе левой ладонью, наверное, для того, чтобы контролировать сердце, оно будто отстреливало гильзы, не болело, не переживало, просто отстреливало гильзы: одну за другой.

Потом я научился об этом не думать, война способствует постижению этой науки. Ты знаешь, что я склонен все драматизировать, копаться в своей и чужой душе. Я отличался этим дома, я отличаюсь этим и здесь. Мой отец всегда одобрял мое увлечение ботаникой. Он считал, что это полезные знания для мальчика; если бы мы голодали, собственно, такого еще с нами не случалось, здесь плодородные земли, и я бы не голодал, так как я знаю, какие растения могли бы подкрепить мой организм. Я изучаю местные растения, даже веду несколько ботанических дневников.

Вчера я думал о них, о второсортных, о врагах. О жидах, цыганах, украинцах, коммунистах.

Коммунисты – не нация, они – механические куклы, в венах которых по чистой случайности течет кровь. Коммунизм искусственное явление, он выдохнется, когда кончится горючее. Я бы даже не тратил силы на борьбу с ним.

Жиды, украинцы и цыгане – живые. И нужно решать их вопрос.

Жиды похожи на Rumex confertus , щавель конский. Веками их пытаются выкорчевать, но ничего не выходит. Изводят целые семьи, они пережили столько погромов, но все равно их много, они повсюду.

Надо убедиться, что выкорчеваны все корни, и уничтожить корень и все отростки. Вытащить корень конского щавеля трудно, он плотный, будто когтистой лапой вцепляется в землю, если тебе кажется, что наконец-то ты его извлек, скорее всего, ты ошибаешься, многочисленные ответвления остались там, под землей, и в скором времени появится новое растение, и не одно, многолетнее, выносливое, неприхотливое. Следует подкапывать землю, вытаскивать все до наименьшей, вроде бы гнилой или мертвой частички, и уничтожать, неустанно уничтожать.

Цыгане – это Taraxacum , одуванчики. Плодятся, как плодовая мушка, разлетаются по свету, надо бежать за каждым зонтиком и уничтожать, не знаю, возможно ли это, как отследить все эти пушистые зонтики? Поэтому надежнее уничтожать их молодыми, очень молодыми, так как плодиться они начинают едва ли не с десяти лет. До десяти лет – истребить всех, это не дети, потом будет слишком поздно.

Украинцы – удивительные растения. Вероятно, Sálix. Больше всего они мне напоминают ветки вербы. Они сгибаются до земли, гибкость – их единственная защита от ломкости. Гнутся, стелются, могут и погладить, и высечь.

Их уничтожить легче, чем жидов и цыган, но мало кто знает о том, что любую вербовую лозинку можно выдернуть из корзины, воткнуть в землю, полить хорошенько водой, и весной этот мертвый прутик вдруг пустит корешки и со временем разрастется густыми кустами. В этом их большая опасность.

Они одновременно беззащитны и жизнелюбивы, ранимы и стойки, если сплетаются и держатся друг за дружку. Впрочем, их легко обмануть, они доверчивы по отношению к чужеземцам, боятся больше своих, чем чужих. Удивительно, но, наверное, они имеют на это основания. Не надо забывать, что верба считается обрядовым деревом, это что-то… возможно, сильнее Бога, а возможно, это и есть местный Бог. Весной они выпускают свои свечки-котики, то ли поминальные, то ли праздничные, мне не понять, да и кто может их различить?

Дорогая, ты, конечно, думаешь, что я жестокий, много философствую, непонятно зачем. Иногда я сам себя не понимаю, война не ответила на мой вопрос: какой я? Злой, ответственный, суровый, чуткий или равнодушный. Смолчала. Здесь все воспринимается чуть иначе, когда смотришь на свое отражение в неспокойной воде, ты тоже не можешь уловить, какой ты. Мы здесь постоянно – будто отражение в неспокойной воде.

Только когда пьян, об этом забываешь.

Мои коллеги развлекаются с местным населением, заказывают varenyky (это мучные изделия, пресные и сытные, из муки и воды) с вишневой начинкой. И если наткнутся на вишневую косточку, убивают кого-то из семьи. А если на две – двоих. Говорят, что это в отмест ку за то, что крестьяне стали специально подкладывать невычищенные вишни, о косточки ломаются зубы, боль невыносимая, поэтому наши затеяли такую игру в кости. Я в этом никогда не участвовал. Неинтересно.

Я не хочу играть с врагами, дорогая, даже в жестокие игры, играть нужно только с родными. С детьми, с тобой… Как я тоскую по тем временам, когда мы запускали музыкальную шкатулку, чтобы твоя сестра не слышала, как мы целуемся. Хотя она всегда была более чуткой к поцелуям, чем к музыке, поэтому знала, чем мы занимаемся, но не выдавала нас. Моя любимая игра, с тобой, в поцелуи и нежность. Не забывай этого никогда, Труди, не забывай».

Глава восьмая

У меня вовсе не дрожали пальцы, ладони не стали влажными, вроде бы я была спокойна и не волновалась, только вот пульс можно было увидеть на запястье, будто кто-то под кожей играл в пинг-понг. Это так дико – видеть свой пульс как подвижную, но скрытую под кожей, часть тела. Меня чуть не стошнило. Я чувствовала нечто такое, что, видимо, чувствовали великие писатели. Когда хочешь либо сжечь все, что написал, либо немедленно взяться за новый том. Мне захотелось написать письмо от имени деда. Вдруг я ощутила запах несвежего стариковского исподнего, так несет от стариков, которые не хотят подмываться и не делают этого: моча, затхлость, болезни. Не сразу, но довольно быстро я поняла, что этот запах идет от нарциссов, которые манерно застыли в подаренной Манфредом вазе. Похожи на позирующих девочек-балерин, с одинаковым поворотом головы и наклоном корпуса. Я вскочила и побежала на кухню, нашла пакет для мусора, сунула туда цветы вместе с вазой и выставила все это на балкон. Больше я никогда не буду покупать нарциссов.

Нужно было связаться с Боно. И только сейчас я сообразила, что не знаю, как до него добраться. Его скайпа у меня не было, он никогда не присылал мне электронных писем, только иногда бумажные открытки странного вида и содержания. Я была уверена, что у Манфреда есть координаты нашего безумного кузена, но звонить брату не хотелось. В ящике я нашла несколько дисков Бонапарта, там был указан какой-то номер телефона, я набрала его. И услышала хриплое девичье «Аллё». Я поздоровалась и спросила, говорит ли девушка по-немецки.

«На фига еще мне это? Ты из немецкой церкви?» Я не знала о существовании немецких церквей во Франции и не знала, чем они могут отличаться от французских, разве что кресты выкрашены в наши национальные цвета. Французский я знала очень плохо, с трудом понимала, что она говорит. «А по-английски?» – не унималась я. «Блин. Тебе чего?» Она перешла на английский! «Я сестра Боно. Вы знаете Боно?» Она хмыкнула. «Мы живем вместе. Он никогда не говорил, что у него есть сестра. Ты кто такая, девка?» Я растерялась. Боно, который выглядел как фам фаталь и Че Гевара и носил эти слишком узкие черные наряды, оказывается, не был геем.

Шок заключается не в том, что кто-то из твоих родственников имеет другую ориентацию, настоящий шок заключается в том, когда твой родственник выходит за пределы твоего восприятия. «Я его сестра, двоюродная. Зачем мне врать?» «Ты себя так каждый раз успокаиваешь, когда врешь? «Зачем мне врать?» «Откуда я знаю? Может, ты от этого кончаешь. И прекрати этот бред, хочешь, чтобы верили твоему вранью – тренируй фантазию. У меня сейчас хорошее настроение, а ну, попробуй что-то еще». «Эльзе, Манфред, Марта, Агнес, вам о чем-то говорят эти имена?» «Шифруешь имя Эмма? Уже намного интереснее!» «Блин, нет». Она меня достала, я перешла на сленг. «Ты вообще в курсе, что Боно – немец?» «Это его биологическое происхождение, а не настоящее». «В смысле?» «Ну, в смысле не тот отец, кто трахал мать, а тот, кто воспитал ребенка. Боно воспитали французы, ясно?»

Неизвестно, кому повезло больше: Боно или Маугли – хотелось пошутить мне, – тогда бы он писал «ввуууууу», а не «ква-ква» на открытках – но я же не Манфред, чтобы шутить на тему наций и религий. Вслух. «Мне нужно поговорить с Боно, он дома?» «Нет, лисичка-сестричка, он в клубешнике». «У него вечеринка?» «У нас каждый день вечеринка, это наш клуб, мы его неделю назад приобрели. Самый крутой! Хороши родственнички, ничего не знают о его жизни. Я же говорю, биологический хлам». Собственно, на этом следовало бы покончить с этим странным разговором, но мне был нужен чертов Боно. «Если тебя подмывает обругать меня – давай, не стесняйся». «Сто лет ты мне снилась, аж пока на землю не спустилась. Что ты из себя корчишь? Слушай, вот мы уже год живем, и никто из вас никогда не звонил, не писал, не приезжал в гости. Вы дали мне повод думать о вас как о любящей Боно семье, а?» Такого повода мы ей не дали. «Ну, знаешь, зато тебе не надо нас любить». «А может я этого жажду?» Я не люблю экзистенциальных бесед даже с отцом, не говоря уже о незнакомых людях. В конце концов, я не Иисус Христос выносить такую жажду любви.

«Дело в том, что мне нужно письмо от нашего с Боно деда. Мне кажется, что Боно его прихватил с собой. Потому что все письма были у его матери, а сейчас одно исчезло». «Блин, я так и знала. Если кто-то из вас и позвонит, то в полицейских целях. Что, больше не на кого свалить вину? Нет у Боно никаких писем. С чего бы ему писал этот дед, если больше никто из вашего логова не писал?» «Дед писал нашей бабке, это – старое письмо, из прошлого века». «Мы с Боно – люди будущего, нам неинтересно жить прошлым. Нет у него никаких писем». Я решила, что пора прощаться. «Ладно. Пока. Передай, пожалуйста, Боно, что я звонила, пусть мне перезвонит, нужно выяснить, где может быть это письмо». «Блин. А тебе даже не интересно, как меня зовут?» «Интересно, я как раз хотела подобрать имя для одного выродка, черт с ним, пусть будет женское, говори!»

«О! А у тебя есть зубки. Я уж подумала, что ты только деснами и только ангельское мыло жуешь, смотри-ка!» Я рассмеялась. Она тоже. «Я Кармела. Ромка, кстати, могу превратить тебя во что-нибудь гадкое». «Для этого ты должна знать, что для меня является гадким. Я Марта». «Пока, Марта. Я все ему передам. Но реально, у него никогда ничего не задерживается, даже если это письмо было у Боно, оно уже точно не у него. Он ничего не может удержать в руках, даже музыку, она выскальзывает из его пальцев, чтобы гулять, цепляться к другим, а к нему никогда не возвращается». «Не может ничего удержать в руках, а ты не боишься, что он выпустит тебя?» «Не боюсь. Потому что это я его держу. А я никогда ничего не теряю. Даже сажать цветы не люблю, потому что это – отдавать, лучше чужие украду. И воробьев не кормлю, они сами украдут. Мы же настоящие ромы!» Она снова рассмеялась.

И я положила трубку. Я не знала, было ли письмо у Боно или его у кузена не было, но он меня удивил. Интересно, Манфред в курсе о Кармеле? Звонок заверещал, как младенец, которому не дают есть. Так давить на него мог только один человек – Ханна. Это была она, длинноногая сиськоносица, загорелая и красивая. Она набросилась на меня, как саговая вампирша. «Привет!»

Когда Ханна обнималась, я всегда думала о том, что такие чувства как я сейчас мог бы испытывать Дон Кихот, если бы ветряные мельницы вдруг принялись его ощупывать. В Ханне не было ничего мягкого, я всякий раз волновалась, что она наставит мне синяков своими пылкими объятиями. «Какая же ты загорелая!» «Какая ты бледная. Ты вообще выползаешь наружу? Ну вот что ты делаешь дома?» «Если бы меня не было дома, кто бы тебе открыл? Кстати, ты что, с вещами?» «Ага». «В ванну хочешь?» «Больше хочу печенья или пива, у тебя есть?» «Вода и хлеб. Может, немного вина». «У тебя всегда чувствуешь себя или как в КПЗ, или как в гостях у Христа».

Как всегда, я закатила глаза. Как я люблю Ханну, она моя личная озвучка! Все, что у меня варится в котелке, и все, о чем я думаю, Ханна вываливает из всех котлов и произносит вслух. «Я пойду что-то тебе приготовлю, а ты лучше прими душ». «Ты такая напористая, если бы я знала тебя хуже, могла бы подумать, что ты хочешь меня соблазнить, но, к сожалению, это не так, ты просто помешалась на чистоте. О’кей, пойду. О, а это что?»

Ханна никогда не дожидалась ответа, если можно было подбежать и схватить вещь, ее интересовавшую. На этот раз это были дедовы вещи, рисунки и письма. «Дай сюда!» Я так и знала, что единственным человеком, который напялит хасидскую шляпу себе на голову, будет Ханна. У нас так всегда было, я хотела сделать, но останавливалась, а Ханна хотела – и делала, а потом извинялась – в лучшем случае. Манфред говорил, что у Ханны запараллелены действия и мысли, как у животных. Козел.

Поделиться с друзьями: