Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Бывает. Прежде времени не расстраивай себя, Пелагея Ивановна. Извещенья нет, — стало быть, жив, — уверенно — твердо, с какой-то внутренней, покоряющей силой сказал он, и Шурку перестали давить за горло, и два отрадных ручейка, неизвестно откуда взявшись, потекли по щекам. Он поспешно отвернулся от Андрейки, смахивал рукавом, а ручейки не поддавались, текли, мочили ему локоть.
— Это, скажу тебе, почта наша солдатская балует, — объяснил Матвей. — Не доходят письма, ну что тут поделаешь! Пишешь, пишешь, стараешься, марку на последние копейки наклеиваешь, думается — дойдет поскорее, а оно, письмо-то, в аккурат ровно сквозь землю проваливается.
— От живых… доходят письма, — залилась слезами Шуркина мать,
Отодвинулись от света грустно — молчаливые Сморчок и Никита. Засопел, замычал Ося Бешеный и тоже полез в темноту, в угол. А Шурка уже не плакал, он верил каждому слову дяденьки Матвея и пересел к нему поближе.
— Доходят от живых письма, никуда не деваются… — повторила горько Шуркина мамка.
— Вот заладила! — прикрикнул Сибиряк, не зная, должно быть, чем еще утешить. — Говорю тебе — не всегда. Я каждый месяц писал, а много ли дошло?
— Два письма… Ох, господи, не чаяла встретить! — прошептала его жена, засмеялась и опять заплакала.
— Вот видишь, — обрадованно проговорил Матвей, — а я, может, двадцать настрочил… Опять же в другую часть нашего брата переведут, формированье, перетасовка. Пока то — сё, и бумаги нет под рукой, карандаша, адрес обратный неизвестен. Время идет, и рад бы поскорей весточку подать — невозможно.
Мать упрямо, несогласно качала головой, осыпая с шалюшки на плечи соломинки, зерна ржи, колоски. Но широко раскрытые неподвижные глаза ее, залитые слезами, устремленные на Матвея, начинали робко светиться, загораться, как они загорались, когда она смотрела на огонь в печи и видела там такое, чего не надеялась никогда увидеть.
— А главная наша погибель — почта, будь она проклята, — рассказывал Матвей, воодушевляясь, выдерживая недоверчиво — горячий взгляд Шуркиной матери и будто сам от него загораясь. — Ведь что, анафемы бессердечные, вытворяют, не поверите!.. Захожу однажды, — послали в штаб дивизии с донесением, — захожу раз в деревеньку. Осень, дождище хлещет, холодина, аж душа зашлась, продрог. В деревеньке, как полагается, пусто, хозяева эвакуированы. Избы заколочены, которые — двери настежь, — все едино, не топлено. Гадаю: как бы малость обсушиться, сердце отогреть. И вижу — под горой, у речки, вроде бы дымок вьется из хаты. Лошадь тут же привязана к столбу, телега — зеленая, военная. Стой, думаю, никак наш брат вшей выжаривает. Лезу в хату… И что же? Почтальонишко, тыловая крыса, из кожаного своего мешка достает большущими охапками письма и валит в печку, в огонь. «Ты что делаешь, сукин сын? — кричу. — Бабы наши слезами умываются, весточек не дождутся, хоронят нас живыми, а ты, сволочуга, письмами солдатскими избу топишь!» Оправдывается: «Дрова, слышь, не горят, сырые…» Ну, я ему, мародеру, наколол сухих дров, пересчитал зубила…
Не отозвавшись, усмехаясь уголками строгих губ, мать прибрала поленья, сложила в углу, заткнула наглухо оконце соломой. Глянув в печь, в золотой жар, эарумянясь, блестя промытыми глазами, она прикрыла устье железной пудовой заслонкой. Матвей сунулся подсоблять, натолкнулся в темноте на Шурку, стиснул его плечи и просто, без выдумок и утешений, как мужик мужику, сказал:
— Жив твой батька, парнище… жив! И это было всего убедительнее.
Шурка первым выскочил из риги. То непонятно — голубое, заглядывавшее давно в дверную щелку, оказалось яркой лунной дорожкой. Дорожка вела из-под навеса на гумно, и там все голубело, светилось и дымило.
Пожимаясь от свежести, восторженно замирая, Шурка не знал, где он очутился. Пропали кособокие, угрюмо серые амбары и житницы, лохмато — ржавые скирды, ометы, пропал дальний черный лес и тускло — красная сковорода над его гребенчатым краем, погас мертвый, сумрачный свет. Все сказочно изменилось вокруг, разрослось, холодно сияло и искрилось и было туманно — призрачным.
Высоко
над головой, зацепившись за макушку синей громадной елки, что росла у риги, неподвижно и ослепительно висела в небе луна, подобно круглому, кованному из серебра щиту, с вмятинами и царапинами, побывавшему в сражениях с половцами и татарами. Богатырскими золочеными шлемами высились скирды хлеба. Как крепости с башнями и бойницами, готовыми к отпору, поднимались амбары и сараи, отбрасывая по дымчато — голубой траве косые, во все гумно тени, словно глубокие рвы, полные темной воды. Саврасый конь, насторожив уши и грызя удила, бил копытами землю, будто звал хозяина. И тот, очнувшись от сна, подымался с травы, потягивался, беззвучно оправляя доспехи, поводя железными плечами, — бородатый, ростом с колокольню, как на картине в школе, похожий на Илью Муромца и на Матвея Сибиряка и немножко на Шурку и Яшку, — богатырь — витязь необоримой силы, который на своем веку всякие виды видывал. Вот он встанет сейчас на ноги, распрямится, размахнется рукавицей и даст недругу сдачи наотмашь.А в бело — голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, — германцы и австрийцы просили пощады…
— Красота-то какая… светло как днем! Хоть молоти, — сдержанно — оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
— Гляди, заморозок, никак, собирается, а — а–а… утренничек, матушки — зимы первый, а — а–а… помощничек, — протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
— Он самый. Прикатил — и нас не спросил.
— Раненько бы, кажись.
— A y меня зябь не поднята, — озабоченно вздохнула Шуркина мать. — Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
— Да — а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
— Какие окопы? — заурчал пастух. — Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
— Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, — обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. — Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни — окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть — кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно — бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем — любимая его забава.
— На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! — бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
— Над Машенькой-то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
— Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.