Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Ну, не каждого на погост.
— Мало поубивали? — пробормотал Сморчок и поморщился, как от боли, — Спроси-ка вон баб, ежели не знаешь. В каждой избе, почитай, убыль мужиков… И что вы там, на войне, какие стали безжалостливые, зачерствелые, — глухо ворчал он, поспешно засовывая в бороду цигарку и заволакиваясь дымом, будто отгораживаясь им от Сибиряка. — Ровно вам все едино: что бревно, что человек. Хрястнул топором — и ладно… Да ведь березу, которая весной листочки пустила, и то рубить жалко — растет! А человек-то неужто дешевле березы? Он, человек, мало того что живет, к небу тянется, он, братец ты мой, хребтину гнет, трудится, всю землю украшает своими руками. Да!.. И сам он, душа его — красота неписаная. Верно говорю… Опять же германца возьми. Враг он вам, конечно, но, между прочим, еще и че — ло — век. И австрияк, и русский, и немец — одинаково люди. Как цветы, к примеру, лютик там, незабудка, ужик, дрема — разного
Шурка смотрел на пастуха, как строго приподнимаются его белесые лохматые брови, то одна ползет вверх, то другая, и дым валит изо рта и ноздрей, словно все горит у Сморчка внутри; слушал его сердитое, глухое ворчанье; оно нарастало, казалось, вот — вот Сморчок раскроет мохнатую медвежью свою пасть и заорет, зарычит на людей, как на коров: «Ку — да — а?!» Но он заговорил о душе, о человеке, который своими руками украшает землю, и точно в дудку заиграл. Он не ворчал теперь, а ворковал, как голубь, слова стали мягкими, они ласково обнимали Шурку, и что-то ответное, такое же доброе, ласковое, со сладкой болью поднялось у него в душе. Шурка зажмурился и сквозь повлажневшие ресницы увидел, как оторвалась от печи мать, глаза ее на миг ожили, она повернулась к Сморчку, тянулась к нему, словно к огню.
Волосатое лицо пастуха посветлело, улыбка, как прежде, запуталась у него в курчавой бороде вместе с махорочным дымом. Он, пастух, опять был таким, как до войны, торжественным и властным, как весной, когда первый раз выгонял стадо за околицу, и все ему кланялись, просительно заговаривали, а он молча приподнимал заячью шапку — ушанку и, важный, праздничный, одетый во все холстяное, чистое, с кнутом и блестящей трубой под мышкой, шел не спеша по дороге. Казалось, сейчас здесь, в риге. Сморчок опрокинется, как на выгоне, в поле, на спину, заложит удобно руки за голову, удивленно — радостно приподняв дремучие брови, упрется светлыми глазами в небо. Он скажет одно колдовское, ему известное словечко, которого ждет не дождется Шурка, и все, как в сказке, враз переменится в жизни: отец вернется домой, все солдаты возвратятся здоровехоньки. Бог с ней, с войной. Не надо Шурке серебряного крестика. Никуда он не поедет, не побежит, а заживет в деревне с отцом и матерью хорошо — хорошо…
Но Сморчок не опрокинулся на спину и ничего больше не сказал.
Заговорил Матвей медленно, как бы затрудненно, точно ворочая бревна.
— Напрасно ты, Евсей Борисыч, попрекаешь солдат. Вот уж совсем напрасно… Разве мы войну выдумали, солдаты ее затеяли? Нам с тобой Дарданеллы не нужны. И Галиция, на кой она нам? У нас своей земли предостаточно. Рядом… Скажем, в Барском поле земля та. Протяни руку — и бери… Эка сладость — война!.. Я тебе скажу, что такое война, — с угрозой вымолвил Сибиряк, отодвигаясь от огня и темнея лицом.
Он поднял руку, крепко ударил себя ладонью по согнутому зеленому колену.
— Жалости в нас нет? А откуда она, жалость, возьмется? Себя жалеть устали… Вот слушай, что такое воина, ежели хочешь правду знать… У нашего солдата кожа — одежа, пища — пустой животище, ружье — кулак, вот и воюй так. И воюем! Лежим в окопах, как лягушки в грязи барахтаемся. Вша нас ест — грызет, спасу нет. Вши много, а снарядов нету, и патроны, слышь, береги, зря не паляй, каждая пачка на счету у командира… Чем же воевать — спрашивается? Грудью воюй, говорят, грудью защищай отечество… Ладно. У мужика грудь широкая, мужика много, вали на мужика — свезет… Вот оно и получается: мужик на войне что медведь на бревне — как по башке ударит, он и умом ворочать станет. Понятно?.. Генерал у нас — Миллер, полком командует Штамберг, один ротный, может, русскую фамилию носит… Ясно тебе? Про царицу говорить не буду, сам знаешь, чья она, Александра Федоровна, сука. А вот прошел слушок, что и военный министр с Вильгешкой снюхался. А ты — воюй, стой грудью!
Матвей гневно выпятил зеленую грудь, как бугор. На бугре этом, точно на могиле, белел крест.
— Ладно. Воюем, — продолжал он, тяжело бросая слова, постукивая кулаком по колену. — Мы — снаряд, немец в нас — десять. Мы из ружьишек — пук — пук, а он — из пулеметов, как дождем поливает, головы не высунешь из окопа. А тут приказ: взять молодецким ударом позицию немцев. В атаку, братцы, за веру, царя и отечество, ура, в штыки!.. А впереди — пятнадцать рядов колючей проволоки, и за проволокой — сельцо, будь оно неладно: костел польский, три трубы торчат, домишки-то давно сгорели, одна глина да пепел… И чужое все, не наше. Зачем оно нам? А приказ выполняй. Взводный в свисток свистит, ругается, револьверишком грозит:
вылезай, серая скотинка, из окопов на убой. Отлично! Ну, как цепью солдаты выскочат, так и до проволоки не добегут, все полягут… А бывает, посчастливится, ударят наши пушки — все пятнадцать рядов колючки — к черту, в тартарары. Первую линию окопов займешь, а она — пустая. Из вторых траншей тебя в упор расстреливают немцы… Пушечки наши замолчали, стало быть, запасец свой огня израсходовали. Ну и вертай назад, кто жив остался…Сибиряк помолчал, хмуро усмехнулся.
— Вот эдак-то мы за зиму много раз в атаку ходили и без толку. Дивизию, почитай, всю уложили. Запорошило ее снежком, дивизию-то, будто ничего и нет — пустое поле, колючая проволока торчит из сугробов… А весной растаял снег — любуйся!.. К нам как раз в то время, на пасху, новобранцев пригнали. И без ружей. Жмутся они, сердешные, ползают на брюхе по окопу. «А чем стрелять-то?» — спрашивают. Говорим: в бой пойдешь, соседа ранят — бери у него винтовку и подсумок с патронами, разговляйся. Кр — ра — со — та!.. Как они из окопов-то высунулись, новобранцы, так и побелели, языки отнялись, волосье дыбом: на поле-то, по земле, по ямам, дивизия наша лежит рядами до самой немецкой проволоки. Серые валы, как в сенокос, на волжском лугу… и нет им числа. С ума народ посходил. Один парнишка, помню, вихрастый такой, остричь не успели, курносенький, глянул за окоп, на поле, на валы эти самые, да как засмеется: «Ха — ха — ха! Хи — хи — хи!» Вылезает живехонько из окопа наверх, пляшет и зубы скалит… Мы его за ноги стащили, побили маленько, чтобы он очухался. Куда там! Бьем, а он знай смеется, страшно смотреть, посинел весь… а кругом воют новобранцы, ополоумели. Так бы, кажется, штыком глотку и заткнул… Вот какая наша жалость, Евсей Борисыч, — жестко сказал Матвей Сибиряк н полез в кисет за бумагой и табаком. Большие, сильные пальцы его вздрагивали, не справлялись с лоскутком, махорка сыпалась на пол.
У Шурки под шапкой шевелились волосы.
Ося Бешеный сполз с порожка поближе к людям, на свет. Кривя губы, он дико, исподлобья оглядывался вокруг и бормотал что-то непонятное. Мать молча перекрестилась. Потупился Сморчок, ковыряя худой лапоть. Только Никита Аладьин упрямо не ронял голову; подвинувшись к огню, как ни в чем не бывало, он спокойно, аккуратно мешал клюкой сизые, догорающие головни и червонные, дышащие зноем угли. Худое лицо его жарко пылало, но было неподвижно, сурово.
— Царица небесная, матушка… страсти какие! — простонала Марья Бубенец. — Уж на что мой-то непутевый был, пьяница — распьяница… а жалко, царство ему небесное… С ним — горе, а без него — вдвое. Баба без мужика — как есть сирота! — Она затряслась и закрылась косынкой.
В ригу вбежал Андрейка, согнулся от дыма, чихнул и радостно — звонко позвал:
— Тятенька, ужинать… мамка зовет!
— Иду, — отозвался Матвей, но с места не тронулся. Андрейка потоптался у двери, шлепнулся на пол и подполз к Шурке, спрашивая, какие уроки заданы на воскресенье.
— Никаких уроков не задано. За грибами ударишься? — спросил шепотом Шурка.
— Папку на станцию провожать пойду, — ответил Андрейка и стал печальным.
— Эхма — а! — вздохнул Сморчок, сердито шаркая лаптями по земляному полу, точно давя что-то противное, ползавшее у него под ногами. — Дожили… А тут еще этот… Гришка Распутин, жужелица святая, с навоза снятая, тьфу!.. Ну — крышка. Некуда ехать дальше. Погубили Расею, мерзавцы, погубили!
— Шалишь! Россию не погубишь, — живо сказал дяденька Никита и погрозил в черный угол кому-то клюкой. — Россия не такие виды видывала. Россия, брат, погнется да выпрямится. Выстоит… Еще погоди, сдачи наотмашь даст.
— Когда — а?.. Что же не даете сдачи? А — а! Кишка тонка… во — яки! — отчаянно заревел пастух, топая лаптями.
По волосатым щекам его текли слезы, и было это так невозможно, что Шурка не смел смотреть на Сморчка.
— Пол — Расеи немец забрал. Мало?.. Какие же вы солдаты? Дерьмо вы, а не солдаты!
Пастух выбранился длинно, злобно, как никогда не бранился. И от этой неожиданной, необыкновенной брани Шурке стало почему-то немножко легче дышать, он решился искоса взглянуть на пастуха.
Нагнув голову в колени так, что видна была одна заячья шапка. Сморчок рычал и плевался, тощие плечи у него ходили ходуном.
Матвей успокаивал его, совал кисет.
— Твои упреки горьки, Евсей Борисыч, но принять их не могу. Нет, не могу, — негромко, твердо проговорил он, жадно насасывая цигарку. — Не дай бог тебе перенести то, что солдаты третий год переносят… Конечно, разные есть, которые и самострел себе учиняют, и с позиции бегут куда глаза глядят, и в плен сдаются. Но то — шваль, дерьмо, как ты сказал, не солдаты… Да и много ли их? А воюют — мильёны… Умереть мы, Евсей Борисыч, не боимся, было бы за что… Воевать не за что — вот в чем штука!.. А когда за живое берет — драться солдат русский умеет, уж это ты мне поверь. Сам видел.