Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

Железина вылетает из горна и падает на наковальню. Ослепленные, ребята ничего не видят, кроме белого железа. Грохочет гром молота, сыплются дождем искры. Отрадный жар подбирается к самому порогу, на глазах высыхает лужа под ногами. Оцепенев, ребята наслаждаются всем сразу: огнем, теплом, грохотом.

Но вот уже нет белого огня. Ворочается на наковальне, как живая, железина. Она опять превращается в радугу, только в обратном порядке: становится оранжевой, малиново — зеленой, потом сизой, как и положено остывающему железу.

Теперь виден дяденька Прохор в серой питерской блузе с засученными по локти рукавами, в негнущемся фартуке с прожженными дырками, мятых брюках и башмаках с

блестящими калошами. Потное лицо его долго отражает радугу. Питерщика мучает кашель, он хрипит, отплевывается, а веселая радуга не сходит с лица, и что-то похожее на белый огонь пробегает между губ.

— Гоже? — спрашивает Прохор мальчишек, разглядывая железину, которая теперь вовсе и не железина, а отличная граненая скоба для ворот.

— Гоже! Гоже! — восторгаются ребята.

— Нет, кривая получилась, анафема… и с трещиной, — недовольно говорит Прохор, рассматривая скобу, зажатую в клещах. Сует ее обратно в горн, и все начинается сызнова.

Приятно украдкой защемить, балуясь, палец в тисках, поточить недозволенным рашпилем старое зубило, тихонько порыться в куче драгоценного хлама. Хороши валялись на полу куски медной проволоки, сломанные подковы, гвозди, разные обрезки жести, в которых, как известно, постоянно нуждаются мальчишки. И вдруг на глаза попадалась увесистая, с полустертой резьбой, гайка, золотая от ржавчины. Прыгало сердце от такой неожиданной находки, — ведь нет на свете лучшего грузила для жерлиц: и тяжеленное, и с дыркой, и не цепляется в воде за камни. Гайка, жесть, проволока сами лезли в карманы, за пазуху.

Некоторое время под рубахой шевелилось нечто смахивающее на совесть. Шурка отодвигался подальше от соблазна, потому что обе его руки, против воли, шарили беспрестанно по полу и ничего нельзя было с ними поделать. Вскоре, однако, в голову приходила спасительная догадка: «Еще неизвестно, чье это добро… может, наше. Ваня Дух мастер по чужим задворкам шляться… Прошлый год на гумне я точно такую гайку потерял… Моя гаечка, упоминаю, с царапиной, она самая!» А тут еще Прохор, орудуя клещами в горне, звал на подмогу к мехам, и под рубашкой все превосходно успокаивалось.

Ребята дрались за право качать кузнечные мехи. Иногда выпадало и большее счастье: дяденька Прохор, раздобрившись, позволял стукнуть разок — другой молотом по белому железу. Тут уж начиналась не потасовка, настоящая свалка между ребятами, и Прохор устанавливал строгий черед.

Ух, какой грохот стоял в кузне!

А питерщик еще подзадоривал:

— Бей — не жалей! Учись! Железо, что тесто, — хоть крендели из него загибай, хоть лепешки раскатывай… Главное, чтобы руки у тебя были не крюки. Пятерня голове первая помощница… Крепче держи кувалду хваталками! Жарь смелее!

Руки самого дяденьки Прохора, худые, в копоти и ожогах, с каким-то синеватым, стальным отливом, беспрестанно вытворяли диковинки, одну чище другой. Прохор хрипел и кашлял, разговаривал с ребятами, напевал себе под нос, а руки его без устали и как-то небрежно, точно балуясь, делали незаметно свое дело. Казалось, Прохор никогда не смотрел, что они там мастерят, его хваталки. Он — сам по себе, руки — сами по себе. А все ладилось как нельзя лучше, как у Капарули.

Они вовсе не походили на коряги, эти стальные, умные руки Прохора. Но, глядя на них, Шурка почему-то часто вспоминал волшебную ночь на завозне, светлое смоляное окошко, двигавшееся по темной глади реки, и бакенщика, вбивающего в сома острогу, как вбивают кол в землю. Тут же он видел багор в лапах — корягах Ленькиного деда и топор Вани Духа, падающий на песок. Он вспоминал еще материно ловкое молотило, полные, сильные руки Солиной молодухи, опущенные вниз, в которых плясал по снопам цеп, вспоминал маленькие,

в пуху, пальцы Сморчка, неслышно ладившие из прутьев фасонистые корзинки. Ему мерещились косы на Барском лугу, как они, врезываясь в густую заросль, разговаривают с травой, просят прощенья. И все это, разное и в чем-то самом сокровенном одинаковое, самое красивое и дорогое, что он увидел и пережил в жизни, приходило ему теперь в голову.

Вот погулял с визгом рашпиль по бородке ключа, выхваченного из кучи на полу, поласкал, пошлифовал напильник, и пожалуйте — со скрежетом открылся амбарный замчище растяпы Минодоры, которая теряет варежки и ключи, а вот кулаки свои никак потерять не может. Раскатились на верстаке по колесику и винтику испорченные ходики Марьи Бубенец, валявшиеся невесть сколько в чулане. Собрали их Прохоровы хваталки, смазали постным маслом, что называется, дунули — плюнули, и пошел стучать маятник, приговаривать на всю кузню, как Марья: «Ай, ей — богу!.. Ай, ей — богу!»

Прохор смотрел на свои руки, когда они уже держали готовую вещь. Переделывать, копаться, поправлять им нравилось так же, как мастерить новое. Веселые это были руки, как и их хозяин. Он сердился редко. Ему не нравилось, если Ваня Дух торговался в кузне с бабами и мужиками о цене за поделки. Тут клещи со звоном летели в угол. Вслед за ними туда же отправлялся молот. А зубила, сверла, готовые щеколды, напильники и плоскозубцы сыпались на пол, в известную кучу. Прохор молча развязывал сзади тесемки кожаного фартука. Снять фартук он не успевал — Тихонов уводил заказчиков за дверь. Возвратясь, Ваня Дух гнал ребят из кузницы — слесарни и обязательно ощупывал у всех карманы и пазухи.

Но бывали удачи, когда ребята засиживались в кузие дотемна. Насмотрясь диковинок, повозясь с кузнечными мехами и кувалдой, пошарив до отвала в хламе, так что карманы и пазухи раздувались, нельзя было пошевелиться без грома, гости напоследок получали россказни, не менее удивительные, чем то, что вытворяли руки питерщика. Язык у дяденьки Прохора тоже работал что надо, только слушай.

Больше всего любил Шурка, когда Прохор рассказывал о самом себе. А он это делал довольно охотно. Он с детства жил в городе, похожем на деревню, но с фабриками, как в Питере, с трактирами, кабаками, и ему было что рассказать ребятам.

Шурка видел Прохора перепуганным мальчуганом, вцепившимся в складки материной юбки, пропахшей мылом и кислым тестом. Люди с блестящими пуговицами и бляхами на груди, гремя длинными, взаправдышнимч шашками, уводили отца Прошки. Все плакали, а отец, молчаливый, суровый человек, почему-то улыбался.

— Я скоро вернусь, — говорил Прошкин отец, ни на кого не глядя, и принимался который раз завязывать на груди теплый, мохнатый шарф, как Шуркин батька перевязывал мешок с сухарями на станции, когда отправлялся на войну. Прошкин отец собирался не на позицию, а в острог, но не поймешь, за что, только не за воровство, не за разбой, это Шурка понял. — Прощайте… я скоро, — говорил Прошкин отец, уходя из избы, сопровождаемый стражниками.

Обещания своего он не сдержал, не вернулся.

Утрату отца Прошка почувствовал скоро. Это Шурка по себе представлял очень живо, в знакомых подробностях. За обедом Прошкина мать не клала на стол, как прежде, темно — золотистого, пахучего каравая, а оделяла Прошку, его трех братьев, бабушку и себя тонкими, просвечивающими, как дырявая коричневая бумага, листочками хлеба. И когда Прошка собирался в школу, он не получал кренделя или грошика, на который можно было купить в лавке пряник, мать совала ему все тот же коричневый листочек хлеба, покапанный постным маслом и усеянный нетающими крупинками соли. Мать сердилась, если Прошка съедал завтрак дома.

Поделиться с друзьями: