Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Небось, не испорчу… Пожалуй, и вправду готов, — согласился отец, щурясь, придирчиво оглядывая ведерннк, и на его открытом, довольном лице отразилась удача, в глазах запрыгали живчики.
Он прошелся еще раз легонько мокрой тряпкой и осторожно, в ладонях, словно не касаясь горшка, перенес его на скамью, пододвинутую быстро матерью. Скамья эта заранее была посыпана песком нагусто, чтобы сырое дно горшка не прилипло к дереву. Теперь два ведерника — брата, не отличишь, который старший, который младший, как есть двойняшки, посиживали на кухне рядышком, довольные, веселые, как Шурка и батя, как мамка и бабуша.
— Ах ты, ладушка наша, — бормотала — приговаривала бабуша Матрена, — брильянтовые рученьки, чтоб им устали не знать, не ведать, завсегда работать, как на гармонье играть… — И сызнова тянула свое: — Пальчиком коснусь и увижу… Да когда же можно-то будет? А?.. Не доживу, помру!.. — клохтала она счастливым смехом.
— Подсохнут
Цигарка затрещала, застреляла дымными крупинками.
— Берегись, убьет! — пошутил отец.
А вечером к Шуркиной неумолчной радости прибавилась другая: светить отцу лучинкой. Мать загодя отыскала и принесла с чердака светец — железную палку в аршин ростом, а может и поболе, ржавую от долгого безделья, как бы расщепленную натрое с одного конца, а с другого на четырех широких лапах, крестом, чтобы железина не падала. Светец поставили на пол, на противень, возле отца. Мать пододвинула к светцу таз с водой, припасла нащепанную, связанную в пучок лучину.
Отец сам выбрал из пучка длинную лучинку, зажег и вставил ее накосо в тройные железные рожки. Чадя едучим дымом, то вспыхивая, то затухая, лучина роняла нагоравшие угли в таз, в воду. Если угольки сами не падали, отец помогал им это делать, ударяя гончарным ножом по лучинке.
— Ну вот, следи, поворачивай, чтобы горела ровней… Обламывай, гаснуть не давай, зажигай от нее новую лучинку, — говорил, учил отец, передавая Шурке гончарный мокрый нож и тотчас же отнимая его. — Не думал, не гадал при лучине жить, а приходится, в мальчишках я ее застал… Да ты вилку, что ли, возьми, Шурок, проволоку какую, голыми-то пальцами не хватай. Премудрость не ахти какая, главное — обламывай почаще, — повторил он, — дымить лучине не позволяй, а то все глаза выест за вечер.
Свет от лучины был, конечно, одно горе, не мягко — ровный, незаметный, как горела керосиновая лампа, а беспокойный, постоянно колеблющийся, изменчивый, или слишком большой, пламенем, не то совсем слабый, один чад и дым. Не зевай, гляди в оба! Шурке это и нравилось — не зевать и особенно глядеть неподвижно на сунутую в железный расщеп косо, горящим концом несколько книзу, лучинку. Ему казалось — лучинка живая, она вовсе не горит, а живет своей короткой, непонятно — интересной, огненной жизнью. Весело потрескивая, она таращится вокруг огромными розово — светлыми изумленными глазами, я тогда на кухне света хоть отбавляй, куда больше, чем от жестяной лампы — трехлинейки, с которой мать обычно управляется вечером по хозяйству. Лучинка, разгораясь, и светит, и смеется, и балуется, неожиданно падая красными угольками в таз и мимо него, на противень, даже на пол, и разговаривает на своем трескучем непонятном языке, и тогда Шурке отлично видно, как батя творит чудеса из глины, а мать теребит, прядет белый тугой кудель льна. Шурке становится жарко и глазам больно, он жмурится, отодвигается от светца в сторону. Однако не успел он это сделать, как лучинка замирает, светлые глаза ее начинают мигать, потом и вовсе закрываются, лучинка еще немного, сонно потрещит, побормочет и, засыпая, дымит, дышит одной горечью и копотью, в кухне сразу делается темно, совсем плохо видать. А Шурка не может оторваться от лучинки, которая еще чуть жива, еле дышит и мигает слабым бледным огоньком, довольная, что она прожила свою короткую жизнь и отлично справилась со своим делом. Не поминайте ее лихом и не жалейте! Вставляйте поскорее в светец новую, подлинней, попрямей, чтоб на дольше хватило. И она, другая лучинка, будет так же славно гореть — светить людям, не так, конечно, как светит Данило своим вынутым из груди красным сердцем — солнышком, а все-таки подходяще, можно на кухне и горшки делать, и лен прясть, и уроки зубрить, хотя бы одним глазам…
Тут Шурка сквозь приятное оцепенение замечает, что грязные сильные отцовы руки перестают ляпать глину, деревянный круг замирает, как лучинка, батя недовольно вскидывает голову, хмурится. Шурка спохватывается, вырывает с усилием себя из колдовского наваждения, торопливо роется в пучке, ищет лучинку получше, но вездесущие мамкины руки прежде его расторопно зажигают и вставляют в светец прямую, отколотую во все полено лучинину, и все начинается сызнова.
До поздней ночи царило в избе сдержанно радостное оживление. Бабуша, досыта потрогав подсохшие ведерники — двойни, успокоясь, начистив ощупью картошки на завтрак, позевав, помолясь, забралась на теплую печь, к Ванятке, который давно там дрых, посапывая, почмокивая и разговаривая во сне. Мать и отец заняты каждый своим дорогим делом. Они видны Шурке в ярко — розовом свете лучины, в ее отблесках. Они, отец и мать, с густыми тенями,
выросшими за спинами на обоях, на белой печной стене, повторяющими все их движения. А бывают и не видны, словно их и нет на кухне, это когда Шурка зазевается на лучинку, глядит, не может наглядеться на ее короткую веселую жизнь. Тогда в кухне в таинственной полутьме остаются одни голоса бати и мамки да неразборчивые шорохи и трески, вспоминается домовой в подполье и что никакого домового на самом деле нету, и вдруг становится слышен громкий ветер в трубе, ветер свистит в два пальца, с присвистом, и в подполье кто-то начинает откликаться, насвистывать тихонько: «Я тут, я тут, иди ко мне, ай мне вылезать к тебе?» Огонь и мороз схватывают Шурку, он твердит про себя: «Не вылезай, сиди в подполье, пожалуйста, чем тебе там плохо?!» Он приходит в себя, торопливо разжигает лучинку, кашляя, утирая слезы, потому что дым ест глаза, в горле першит и саднеет.Мать и отец ничего этого не видят, не слышат и не чувствуют, они непрестанно разговаривают вполголоса, таинственно о самых нетаинственных, обыкновенных вещах:
— Придется маменьку с ребятами укладывать спать на лавках, сдвинуть их, — размышляет вслух мать за прялкой. — Раз горшки сушить на печи, ослобожай место… Авось не замерзнут, скоро тепло… Шубу мою достану из чулана, кобеднишную, дам укрыться, не озябнут.
— Неловко, а как быть?! — откликается отец, не разгибаясь над гончарным кругом. — Постой, вот как мы сообразим: Матрену-то Димитревну, — уважительно говорит он, — на кровать с ребятами, кровать широкая, поместятся. А мы с тобой на скамьи переберемся, невелики баре. Тесновато, да что поделаешь… Теплее! — усмехается он.
— Можно и так, — поспешно соглашается мать, дрогнув губами, взглянув на Шурку, и заговаривает о корове: — Последние деньки, кажись, межмолоками ходит, дождались, куда как с ним сытнее, с молочком, поваднее. Жалко, великий пост на носу, разговеешься, н опять нельзя есть скоромного. Ты, отец, на войне отпостничал, не позволю я тебе морить себя, буду парным молочком баловать, творогом, сметаной потчевать, невелик грех, и на мне он, я ответчица… Теленка, бычка, выпоим на мясо. А ну как царица, матушка небесная, скоропослушница моя, наградит вдругорядь телушкой? Ей, богородице, токо пожелать, попросить у господа, не откажет, чем мы хуже других, грешнее? И заведется у нас вторая коровенка… Телку Умницу на жеребчика сменяем, вот мы и воскресли…
Отец думает о горшках:
— Грязи, сырости наведу я в избе с этими горшками. У всамделишных-то горшелей избушки во дворе, топятся по — черному, таковские, а в избе, в тесноте… замучу я вас. Что делать? Нету выхода, эвон как жизнь-то повернулась… Только бы обжиг удался, не зачали лопаться горшки в твоей печи. Мала она, низка, тяги настоящей, боюсь, не будет… Не дай бог, черепков, глухарей не оберешься… Да вот и дресвы никак положил мало, оплошал и песку поскупился, а глина…
Шурка тревожно завозился у светца. Но мать уже успокаивала батю, озаряя его поднебесным светом своих добрых глаз, видящих всегда и везде одно хорошее. Заодно она обласкала голубым горячим пламенем, как лучинка, и встревоженного Шурку, и ладный подкорчажник, выраставший в эту минуту на гончарном кругу на утеху хозяйкам. Нет — нет, слава тебе, все хорошо, лучше и не надо! И глина — хоть сдобники из нее пеки, верно, да сколько он дресвы, песку повалил, забыл, а она помнит, видела запросто, как мяла глину, аж подошвам было колко, вот сколько песку, дресвы не пожалел! И печь у нее жаркая, хоть дров и не подкидывай, печет и варит на удивленье, сестрица Аннушка завидует даже. Нет, отец, не расстраивай себя попусту, не сумлевайся: обожгешь горшки лучше и не надо, вот как хорошо обожгешь… Сырость в избе? Ахти, диво! Печурку лишний раз протопим, и не будет никакой сырости. И грязи не дозволим завестись. Да что она, неряха какая, рук у нее нет, господи?!.. А глины они с Санькой весной накопают сами, не придется больше покупать, тратиться.
— Разве что по старым ямам, по краям, — кивает отец. — Жить глину не так-то просто. Настоящей, гончарной, вам не добыть.
— Да почему же?
— А потому, что немного ее возьмешь и в новой-то яме, песок, ил… Слой-то попадет в аршин — благодать, а то в три, в две четверти — и говори спасибо. Подкопа вам не сделать, обвалится в тепло земля, не удержат свод. Глину, ежели хотите знать, живут зимой, в самые сильные морозы, ночью.
— С фонарем? — спрашивает Шурка.
— Обязательно.
— А ты, тятенька, жил глину?
— А как же! С отцом — покойником на пару. Сподручно: — что случится с одним, другой — рядом, поможет. Карасовского Митрия Сидорова старик, Иван Калистратыч, жил глину один, как крот, рыл норы, да под самое крещенье, помню, и не вернулся из Глинников. Спохватились дома братовья, побежали, глядь — обвалилась яма, ровно ее и не было, прямо оторопь их взяла. Еле к полдню, в праздник, откопали Ивана Калистратыча… мертвого.
— А тебя… заваливало, на Глинниках? — шепотом пытает, содрогаясь, Шурка.