Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

— Был грех.

Отец посмеивается, гладит, крутит усы, пачкая их глиной. Скрипит его кожаное сиденье, сегодня оно не страшное, не замечается. Батя за работой на себя не похож, до того разговорчивый.

— Был грех, — повторяет он. — Ну, меня родитель живехонько откопал, я не успел и перепугаться. Хвативши чуть был. А работа, известно, вина не любит. Глина, брат, грязное дело, а требует во всем чистоту, аккуратность. Водки — ни — ни!

— Расскажи! — умоляюще просит Шурка.

— Да что тут рассказывать? И рассказывать нечего, сам виноват… Забрался в нору сажени на три, копаю, крошу глину, ляпаю каравашки в ободье от решета. Как? Очень просто: глины натуго в обод навалишь, опрежде золой, конечно, обод присыплешь, она завсегда с собой, в узелке, зола-то; чекмарем, деревянным молотком то есть, тук — тук, сверху, снизу постучишь… Каравашек-то, что твой хлеб из печи, из формы, сам вываливается — откатывай в сторону, выноси из ямы, складывай в груду. Ну, тепло мне в норе, светло от фонаря, весело, красота такая кругом: глина зеленая — презеленая, с узорами, чисто мрамор какой. А мягкая — бери ее

хоть руками. И пласт больше аршина, целый коридор я вырыл, хоть не наклоняйся, гуляй по нему. Родитель мой осторожничает, советует заморозить подкоп, как бы, дескать, греха не нажить, беды замест глины. А мне не хочется терять время. Ничего, говорю, не обвалится, уж больно, мол, глина-то хорошая, много ее, сама в ободье лезет, Да — а…

Веселые живчики так и скачут, так и прыгают у бати из глаз. Он трет глаза, чтобы их усмирить, а они не слушаются, выскочат, чертенята, и почнут носиться по щекам, по губам, по усам. Рассказывая, батя не глядит на гончарный круг. Его серые от глины, спокойные руки сами все делают, как хваталки питерщика Прохора в кузне, ладят и ладят себе диковинки — полуведерники, четвертные, кулачники, точно пробуют батины руки, все ли они помнят фасоны и размеры, все ли умеют делать.

— Песни пою, на глину любуюсь, блестит она зеленым огнем, прямо переливается. Хоть ее ешь, глину, такая жирная, будто с салом каким… Ну, прошел я еще аршин, настучал, набил каравашков, родитель не успевает выносить наружу. Мне бы тут погодить, не жадничать, переждать часок — другой, заморозить проход. Нет, давай еще! А яма глубокая, в два приступка лаз наверх. Вижу, водичка начинает сочиться, капает, потом и ручеек побежал… А я, говорю, был выпимши, в молодцах дело было, в святки, перед женитьбой. Силы у меня хоть отбавляй, а глупостей в голове того больше — вино ударило: давай, ломи, гни! Все мне нипочем, дается легко, и все мне мало. Родитель-то, покойник, кряхтит, таскает каравашки из ямы наверх, на снег, кричит: «Эй, Колька, хватит! Смотри, никак вода пошла! Вылезай скорееча, сукин сын, завалит, ухарь!» А я ему — сейчас да сейчас, и пуще жму, копаю, крошу глину метличкой, узкой такой лопаткой, что твой штык, чекмарем стучу, песню ору… Хотел, помню, выпрямиться, спина устала, и покурить пришла пора, встал с колен, задел, должно, за свод. Тут на меня и грохнуло. И фонарь потух, и дышать нечем, ну — могила… Не помню, как батя откопал, на свет выволок. Очнулся на морозе, в сугробе, чую, лупит меня кто-то по бокам. Гляжу, а это родитель, осердился да чекмарем и казнит, колотит да приговаривает: «Ухарь, на тот свет захотел? Иди, не жалко — отца-то… зачем с собой тащить?! Ведь и меня чуть не завалило, ухарь!» Ну, хватит на сегодня баловаться, устал с непривыку, все глаза изъело, будь она проклята, эта лучина!

— Будет, отец, будет, не жадничай, как с глиной, побереги себя! — живо подхватила мать, бросая прялку и кинулась собирать бате и Шурке ужин.

Глава XX

ВСЕ В ЖИЗНИ БЬЕТСЯ К СЧАСТЬЮ

Теперь в избе светло не только от солнца, постоянно заглядывающего в окошки, но и от горшков — по крайности, так кажется Шурке. Все скамьи, лавки, полицы заняты ими, даже в спальне по переборке прибили неструганую доску и заставили ее полуведерниками. Подсохнув, побелев, разлюбезные Шуркины други — приятели отправляются греться на печь и полати. Там возвышается который день ихняя царица — здоровенная, грудастая красавица корчага, чем-то неуловимо похожая на Солину молодуху и белобровую сильную мамку Людмилки — Аленького цветочка. Ну, прямо не налюбуешься, до того хороша корчага! А батя собирается сотворить еще почище, с краном, как у самовара, корчажищу, в которой варят пиво на свадьбы. Горшки посиживают на печи и полатях тесно немирно, не толкаются, не трескаются по дну, терпеливо ждут обжига. Скоро, скоро!

Посветлело и лицо отца. Как-то забывается, что у него нет ног. Может быть, потому забывается, что он не ползает поминутно по полу, как прежде, разыскивая по избе себе дело, а сидит на одном месте днями и вечерами у двери, на кухне, в своем уголке, за гончарным кругом, как бог на престоле, — ласково — добрый и всемогущий. А мамка так и летает весело, как на крыльях, по избе, сеням, по двору: и печь топит, и лен прядет, и за светцом следит, когда Шурка заленится, убежит погулять или делает уроки. У нее хватает времени ухаживать за скотиной, поить ее и кормить, и каждый вечер, перед тем как лечь спать, мыть пол на кухне с дресвой и щелоком. Точно у мамки выросли десять веселых рук, и все они при деле, везде поспевают. Не раз принимается мамка тихонько, как бы про себя напевать — рассказывать про известную свою горькую рябину, что не может никак перебраться к дубу. Запоет и смолкнет, точно стесняется, пока отец, усмехаясь, не сказал ей:

— Пой, я послушаю… В Тифинскую у тебя складно получалось.

— А что? — задорно отвечает мать. — У нас ноне кажинный день праздник, не хуже Тифинской. Эвон, гляди-ка, гости по лавкам сидят… мест не хватает, вот сколько у нас гостей!

И это была истинная правда.

А как-то утром, очнувшись ото сна, не то собираясь это сделать, потягиваясь под одеялом, Шурка услышал с кровати, как в кухне, в тишине, мурлычет отец.

Вот полночь наступает.

Луна горит светло.

И полк наш выступает

С бивака своего… —

тоненько, не своим, каким-то ребяческим голоском, проникновенно напевал батя.

Горы, вершины.

Карпатские долины.

Кладбища удальцов…

От этих правильных слов солдатской песенки, которую он не знал, от батиного слабенького голоска у Шурки, как всегда,

когда он слушал хорошие песни, больно и сладко защемило в горле, сдавило, трудно стало дышать. Ему тоже захотелось петь про Карпаты, про батин геройский полк, который, должно быть, идет в ночной бой, а луна горит ярко — холодно, и видно кладбище удальцов в долине, между гор: белые кресты, как березовая роща. Мотив песенки 6ыл простой, какой-то знакомый. Похоже было, что идут — торопятся на войну солдаты по шоссейке, стучат новыми, крепкими сапогами по камням, и штыки в лад шагам и песне качаются у них над зелеными фуражками, молодецки повешенными на правое ухо. Нет, ружей у солдат не было, когда они торопились на станцию, на поезд. Ну, все равно, «наши жены — ружья заряжены, вот кто наши жены» — громко разливалась тогда по селу песня. Вспоминая об этом, Шурка пел без слов за отцом, подтягивал ему про себя, и сладкая боль не отпускала его горло.

В закрытые глаза ему ослепительно — снежно светило окошко в спальне, как в раннем детстве когда-то; под веками, в прозрачной воде плавали, сшибаясь, рассыпая звездочки, синие, золотые и красные круги, — значит, разгорался на дворе красный зимний денек. Пахло березовым дымом из печи. В сенях звенела ведрами мамка: верно, спозаранку, не дожидаясь его, Шуркиной, подмоги, таскала тяжелыми, обмороженными ведрами воду из колодца в ушат. А батя, посиживая один на кухне, ляпая свои горшки, все тоненько, ребячески пел — мурлыкал про Карпаты, и Шурке уже виделось другое, знакомое, самое дорогое, чего ему хотелось и отчего в горле была уже иная сладость. А хотелось ему, как бабуше Матрене, весны.

Вот, прогоняя последние холода, прилетят, точно свалятся с неба, грачи, живо сойдет снег, зазвенят ручьи и жаворонки, запоют но скворечням желтоносые скворцы, трепыхаясь черно — коричневыми, в светлую крапинку крылышками. Уж не одна верба, все сиротины ивы и осины украсятся, уберутся, как на гулянье девки, серебристо — пушистыми, неброскими для глаза, но дорогими для Шурки ожерельями и сережками. Вздуется и посинеет лед на Волге, появятся у берегов полыньи, и как-нибудь к вечеру, после теплого ливня, бесшумно и медленно тронется на реке лед, величественно поплывет вниз, к железнодорожному мосту, вначале просторными грязно — серыми полями, с еловыми вешками прорубей, с зимними косыми, рыжими от проступившего, протаявшего навоза дорогами, унесенными темными бревнами, лодками. Ломаясь, ускоряя ход, льдины загудят, загрохочут, налезая на берег, льдина на льдину, и мутная, сильная вода начнет прибывать воистину не по дням, а по часам и минутам. На какое-то время станет холодно и ветрено — так всегда бывает во время ледохода на Волге. Но скоро тепло вернется. Внятно запахнет на дворе просыхающей глиной, прошлогодним листом и молодой, чуть видимой травой и еще невесть чем отрадным, весенним. Еще больше станет светить и греть высокое, незакатное солнце. Почем зря будут клевать в заводи проголодавшиеся за долгую зиму ельцы, окуни, плотва, только успевай насаживать червей, забрасывать удочку. Зеленым дымком закурятся ближние и дальние леса и перелески. Захлопочут мужики и бабы, стосковавшиеся за холода по настоящему делу, схватятся за плуги, бороны, лукошки. На золотом цветке мать — и–мачехи, первоцвете, похожем на махонькое солнышко, закачается на ветру с раннего утра до позднего вечера неприметная труженица — пчела. И хорошо будет идти из школы домой тропкой, полями, смотреть на первоцвет, на пчелку, наклониться, потрогать это низкое маленькое солнышко и не сорвать, чтобы не обеспокоить пчелу, и брести нехотя дальше, слушая жаворонков и ручьи, заглядывая на ходу в книжку (ее дал из своего шкафа Григорий Евгеньевич), может быть, ту самую, что рассказывает смешно, кому живется весело, вольготно на Руси. И не знает, не ведает эта книжица, и учитель не ведает, что вольготнее и веселее всех живется нынче Шурке…

В воскресенье мать жарко вытопила печь и, как только выгребла дочиста угли, замела особенно старательно помелом горячий под. Не завтракая, стали сажать в печь горшки калить перед обжигом. Шурка, забравшись на печь, подхватывал с полатей и печи какие попадались под руку белесые теплые ведерники, кулачники, передавал матери, а та носила их на кухню, к отцу. Он сидел возле шестка, на табуретке, перед раскрытым устьем печи, дышащей зноем, и деревянной рогулькой живо ставил посуду в печь, надевая один горшок на другой, дном вверх, рядами. Первый ряд, самый дальний, — опрокинутые корчаги, подкорчажннки, ведерники; на них садились, уцепившись горлышками за днища, полуведерники, четвертные, а всех выше забирались легкие, крохотные кашники и кулачники.

Печь набили горшками по заслонку, матери не осталось места для чугунка со щами и сковороды с картошкой.

— Ничего, подогрею обед на лучинках, на таганке, — сказала она, — а не то снесу к сестрице Аннушке, попрошусь, пустит, чай, в свою печку, если топила… Да и коровий чугун снесу, холодное пойло скотина не любит.

Она так и сделала.

Наутро, раным — рано разбудила мать Шурку.

— Вставай, скорееча, — сказала она шепотом, чтобы не потревожить бабушу и Ванятку. — Будем помогать отцу перекладывать горшки.

Шурка вскочил, как встрепанный, побежал на кухню.

Начиналось самое важное и таинственное, никогда им не виденное. Отец, как вчера, сидел у шестка. Вид у него был, что у нищего: одет в какое-то рванье, валявшееся на чердаке, он в старой Шуркиной, развалившейся зимней шапке, спущенной на уши, в коротких худых варежках. Деревянная рогулька уже торчала из печи.

— Принимайте, ставьте на пол. Положу дрова, обратно будете мне подавать в печь, — коротко объяснил — распорядился он. — Да поворачивайтесь, остынут горшки — поминай их как звали, — добавил он беспокойно — строго. Лицо бати сурово — требовательное и вместе с тем торжественное. Он докуривает цигарку, щурится, поводит по — тараканьи усами, точно ворожит — колдует.

Поделиться с друзьями: