Открытый город

ЖАНРЫ

Поделиться с друзьями:

Открытый город

Шрифт:

A Novel

TEJU COLE

Open City

Random House

New York

2011

Перевод:

Светлана Силакова

OPEN CITY

Copyright © Teju Cole, 2011

All rights reserved

Часть первая

Смерть – совершенствование глаза [1]

1

Итак, когда прошлой осенью я начал совершать вечерние прогулки, обнаружилось, что выбираться из Морнингсайд-Хайтс в город совсем нетрудно. По дорожке, сбегающей с холма за собором св. Иоанна Богослова и пересекающей парк «Морнингсайд», каких-то пятнадцать минут до Центрального парка. В другую сторону, на запад, – десять минут до парка «Сакура», а оттуда, повернув на север, можно двинуться к Гарлему вдоль Гудзона; правда, шум реки, отделенной от тебя деревьями, тонет в гуле автомобилей. Эти прогулки, служившие противовесом хлопотливым дням в больнице, затягивались, с каждым разом заводя меня всё дальше и дальше, так что поздно вечером я часто обнаруживал себя на немалом расстоянии от дома и должен был возвращаться на метро. Таким вот образом, в начале моего последнего года в психиатрической ординатуре, город Нью-Йорк прокрался со скоростью пешехода в мою жизнь.

1

В

оригинале: Death is a perfection of the eye. Этой фразе посвящена объясняющая статья автора, напечатанная в New York Review of Books, в которой Коул приводит свою переписку с переводчицей романа на немецкий. Смысл эпиграфа в том, что столкновение героя со смертью делает его зорче, поэтому «глаз» можно заменить на «зрение», а в «совершенствовании» кроется оттенок завершенности, финального совершенства, как в немецком слове Vervollkommnung. Здесь и далее – примечания переводчика.

Незадолго до того, как начались эти бесцельные шатания, у меня завелась привычка наблюдать за перелетными птицами из окна своей квартиры, и теперь я спрашиваю себя: не связано ли одно с другим? Если я довольно рано возвращался из больницы, то обычно смотрел в окно, словно авгур, гадающий по полету птиц, – надеялся узреть чудо естественной миграции. Всякий раз, когда мне попадались на глаза гуси, строем пикирующие в небе, я задумывался, как выглядит с их точки обзора наша жизнь внизу, и воображал: если бы они вдруг увлеклись такими спекуляциями, небоскребы показались бы им скоплением пихт в роще. Часто, прочесывая взглядом небосвод, я видел разве что дождь или бледный инверсионный след самолета, как бы разрезающий окно по биссектрисе, и тогда в закоулках сознания копошилось сомнение: да существуют ли они в реальности, эти птицы с темными крыльями и шеями, светло-серыми торсами и неутомимыми крохотными сердцами? Они настолько ошеломляли меня, что, когда их не было перед глазами, я просто-напросто переставал доверять собственной памяти.

Время от времени мимо пролетали голуби, а также воробьи, крапивники, иволги, танагры и стрижи – правда, по крошечным, одиноким, в основном бесцветным крапинкам, мелькавшим в небе, как искры, почти невозможно определить, какого они вида. В ожидании редких гусиных эскадрилий я порой слушал радио. Американских радиостанций обычно чурался – на мой вкус, там было многовато рекламы: вслед за Бетховеном – лыжные комбинезоны, после крафтовых сыров – Вагнер; итак, я включал интернет-станции из Канады, Германии или Нидерландов. И хотя слова ведущих я редко понимал, потому что их языками владел слабо, программы всегда абсолютно точно совпадали с моим вечерним настроением. Музыка была по большей части знакомая – я уже больше четырнадцати лет неотрывно слушал радиостанции классики, – но обнаруживалась и новая. А изредка случались минутные потрясения – например, когда на одной гамбургской станции я впервые услышал чарующую пьесу Щедрина (а может быть, Изаи) для альта с оркестром; ее название я до сих пор не выяснил.

Мне нравились полушепот ведущих, звучание этих голосов, спокойно беседующих со мной откуда-то за тысячи миль. Я приглушал звук в колонках компьютера и смотрел в окно, нежась в уюте этих голосов, и с легкостью напрашивалась аналогия между мной в квартире с голыми стенами и ведущим или ведущей в студии в час, когда в Европе, наверное, глухая ночь. Даже сейчас эти бестелесные голоса по-прежнему ассоциируются у меня со зрелищем перелетных гусей. А ведь перелеты я наблюдал нечасто – собственно, три-четыре раза за всё время, не больше: в типичный день видел только оттенки закатного неба: светло-бирюзовые, грязно-розовые и рыжевато-багровые, мало-помалу вытесняемые темнотой. Когда смеркалось, я брал какую-нибудь книгу и читал под старой настольной лампой, спасенной когда-то с университетской помойки; ее лампочка, накрытая стеклянным колоколом, струила зеленоватый свет на мои пальцы, книгу на моих коленях и драную обивку кушетки. Иногда я даже зачитывал слова из книг вслух, самому себе, заодно подмечая, как странно вплетается мой голос в полушепот французских, немецких или голландских радиоведущих или в тонкую текстуру скрипок симфонического оркестра, и эффект усиливался оттого, что текст, зачитываемый мной в эту минуту, в большинстве случаев был переводом с какого-нибудь европейского языка. Той осенью я, как мотылек, перелетал с одной книги на другую: «Camera lucida» Барта, «Телеграммы души» Петера Альтенберга, «Последний друг» Тахара Бен Желлуна [2] и так далее.

2

Тахар Бен Желлун – известный марокканский писатель, пишет на французском языке. В изданиях на русском его фамилию также транслитерировали как Бенджеллун и Бенжеллун.

В этом состоянии звуковой фуги [3] я припомнил блаженного Августина и его удивление перед святым Амвросием: последний прославился тем, что изобрел способ читать, не произнося слов вслух. А ведь и впрямь кажется странным – сам до сих пор изумляюсь, – что мы можем понимать слова, не выговаривая их. Августин полагал, что весомость и внутренняя жизнь фраз лучше воспринимаются на слух, но с его времен наши представления о чтении существенно изменились. Нам слишком долго внушали, что разговаривать с самим собой – знак чудачества или безумия; звук собственного голоса стал нам совершенно непривычен, кроме как при беседе с другими или в неистовствующей толпе: хором вопить неопасно. Но книга предполагает разговор: человек говорит с человеком; а для такого диалога звучание, различимое слухом, – наоборот, совершенно естественно или должно быть естественным. Итак, я читал вслух, сам себе слушатель, и становился рупором для слов другого.

3

Повидимому, здесь автор употребляет не музыкальный термин «фуга», а термин психиатрии. Фуга в авиационной медицине – приступ двигательного возбуждения с помрачением сознания и нарушением памяти. Диссоциативная фуга – редкое диссоциативное психическое расстройство, характеризующееся внезапным, но целенаправленным переездом в незнакомое место, после чего человек полностью забывает всю информацию о себе, вплоть до имени.

В любом случае, эти необычные вечерние часы текли легко, и я частенько засыпал прямо на кушетке, лишь намного позже – обычно сильно за полночь – принуждал себя перебраться на кровать. А затем – всякий раз казалось, что удалось поспать лишь две-три минутки, – меня резко будил писклявый будильник сотового, «O Tannenbaum» [4] в диком переложении для чего-то наподобие маримбы. В эти первые мгновения наяву, когда в лицо бьет внезапный утренний свет, мои мысли носились по кругу, выуживая из памяти то обрывки снов, то фрагменты книги, над которой меня сморило. И потому, чтобы нарушить монотонность этих вечеров, я совершал прогулки: каждую неделю два-три раза после работы в будни и как минимум один раз по выходным.

4

«О,

ель» (нем.) – знаменитая немецкая рождественская песня.

Вначале я находил, что улицы – это нескончаемый гам, настоящий шок после дня, проведенного в сосредоточенности и относительном спокойствии: всё равно, что, врубив телевизор, взорвать умиротворенность тихой домовой часовни. Я лавировал в толпах покупателей и офисных работников, петлял между асфальтоукладчиками и истошно сигналящими такси. Прогулки по оживленным городским кварталам означали, что передо мной мелькало больше людей – на несколько сотен, если не тысяч больше, – чем я привык видеть за весь день, но отпечатки этих бессчетных лиц в моем сознании ничуть не умеряли – какое там, только усиливали – чувство изоляции. Вдобавок от прогулок я стал сильнее утомляться, причем эта измочаленность отличалась от всех разновидностей усталости, изведанных мной с первых месяцев в интернатуре, – то есть за последние три года. Как-то вечером я просто шагал без остановки, дотопал аж до Хаустон-стрит – отмахал около семи миль – и обнаружил, что изнурен до одурения и валюсь с ног. В тот вечер я вернулся домой на метро и вместо того, чтобы немедленно уснуть, просто валялся на кровати – переутомление не отпускало из яви в дрему, так что, лежа в темноте, я воспроизводил в памяти многочисленные происшествия и картины из своих странствий, сортируя поочередно: так ребенок играет с деревянными развивающими кубиками, додумываясь, в какое отверстие вставить тот или другой, что на что похоже. Казалось, каждый район города состоит из своего особенного вещества и в каждом районе свое атмосферное давление, свой уровень нагрузки на психику: яркие огни или скрытые железными ставнями витрины, муниципальные многоэтажки или роскошные отели, пожарные лестницы или городские парки. Я продолжал этот пустопорожний труд сортировщика, пока формы не стали перетекать друг в дружку и приобретать абстрактные контуры, не имеющие ничего общего с реальным городом, – только тогда мой беспокойный ум наконец-то сжалился надо мной и унялся, только тогда меня накрыл сон без сновидений.

Прогулки удовлетворяли определенную потребность; давали передышку от жестко регулируемой ментальной среды в рабочее время и, едва я осознал их целительный эффект, стали для меня нормой жизни, и я позабыл, как вообще жил, пока не пристрастился к ним. Там, где я работал, царили порядки, требующие безукоризненности и компетентности, не допускающие импровизаций, не терпящие ошибок. Мои научные занятия при всей их занимательности (я проводил клиническое исследование аффективных расстройств у престарелых) обязывали с рекордной для меня дотошностью вникать во все мелочи. Улицы стали для меня вожделенной противоположностью всего вышеперечисленного. Любое решение: где свернуть налево, как долго простоять в задумчивости перед заброшенным зданием, полюбоваться ли закатом над Нью-Джерси или лучше пробежаться по тонущему в сумраке Ист-Сайду, разглядывая Куинс на том берегу, – не влекло за собой никаких последствий и в силу этого служило напоминанием о вольной жизни. Я преодолевал городские кварталы, словно измеряя их шагами, а станции метро превращались в опорные точки моего бесцельного продвижения. Зрелище колоссальных людских полчищ, спешащих в подземные залы, непременно казалось мне странным: чудилось, будто весь человеческий род, подзуживаемый алогичным влечением к смерти, торопится в передвижные катакомбы. На земной поверхности я был вместе с тысячами других в их уединении, но в метро, где я стоял рядом с незнакомцами, тесня их и теснимый ими в борьбе за пространство и воздух, где все мы заново разыгрывали травмы, которых упорно не признаем, чувство уединения только усиливалось.

Одним воскресным утром в ноябре, совершив переход по относительно тихим улицам Верхнего Вест-Сайда, я вышел на большую, ярко освещенную солнцем площадь близ Коламбус-Сёркл. Незадолго до этого в районе произошли перемены. Пара зданий, выстроенных здесь для корпорации «Тайм Уорнер», придала кварталу более коммерческий и туристический характер. Здания, возведенные очень быстро, только что открылись для посетителей, и их заполнили ателье по пошиву мужских сорочек, бутики, торгующие мужскими костюмами, драгоценностями, кухонными принадлежностями для гурманов, кожаными изделиями ручной работы и импортными предметами декора. На верхних этажах находились несколько самых дорогих в городе ресторанов, их реклама сулила трюфели, черную икру, говядину Кобэ и недешевые «дегустационные меню». А еще выше располагались квартиры, в том числе самый дорогой в городе пентхауз. Из любопытства я пару раз забредал в магазины на цокольном этаже, но из-за цен и общей атмосферы снобизма, какой она мне показалась, больше туда не стремился, пока не наступило то воскресное утро.

В этот день проводился Нью-Йоркский марафон. А я и не знал. Опешил, увидев, что круглую площадь перед стеклянными башнями запрудили люди: плотная, чего-то нетерпеливо ожидающая толпа располагалась у финишной черты марафона. Людские полчища вытянулись вдоль улицы, ведущей от площади на восток. Чуть западнее находилась сцена, где в эту самую минуту двое мужчин настраивали гитары – звали друг друга серебряными нотами, пропущенными сквозь усилители, окликали и откликались. Всевозможные баннеры, транспаранты, плакаты, флаги и ленты хлопали на ветру, а конная полиция – на лошадях с зашоренными глазами – регулировала движение пешеходов, подспорьем ей были ограждения, свистки и жесты. Полицейские были в темно-синих мундирах и черных очках. А публика – в яркой одежде, и при взгляде на всю эту озаренную солнцем зеленую, алую, желтую и белую синтетику начиналась резь в глазах. Спасаясь от гвалта толпы – он, похоже, только нарастал, – я решил зайти в торговый центр. На втором этаже в дополнение к магазинам Armani и Hugo Boss была книжная лавка. Там, подумал я, удастся перехватить минутку тишины и чашечку кофе перед тем, как отправиться домой. Но у входа была толчея – часть толпы перетекла туда с улицы, а путь к башням перекрыло оцепление.

Я передумал и решил навестить своего бывшего профессора: он жил совсем близко, в неполных десяти минутах ходьбы – на Сентрал-Парк-Саут. Профессор Сайто был самым старым человеком из всех, кого мне довелось знавать, – тогда ему было восемьдесят девять. Он стал опекать меня, когда я учился на третьем курсе в Максвелле. Тогда он уже был почетным профессором, но по-прежнему каждый день появлялся в кампусе. Должно быть, он разглядел во мне что-то, наводившее на мысль, что усилия преподать мне его возвышенный предмет (раннюю английскую литературу) не пропадут втуне. В этом плане я его разочаровал, но человек он был добросердечный, и даже когда я не смог более-менее нормально сдать зачет по его курсу «Английская литература до Шекспира», он несколько раз приглашал меня в свой кабинет поболтать. Незадолго до этого он установил там назойливо громогласную кофемашину, так что мы пили кофе и беседовали: об интерпретациях «Беовульфа», а затем о классиках, о нескончаемости труда ученого, о разнообразных утешениях, даруемых академической жизнью, и о студенческих годах самого Сайто до Второй мировой войны. Эта, последняя, тема была настолько далека во всех отношениях от моего жизненного опыта, что, пожалуй, занимала меня больше всего. Когда он дописывал диссертацию по филологии, вспыхнула война, так что ему пришлось покинуть Англию и вернуться к родным на северо-западное побережье США. И вместе с ними вскорости отправиться в лагерь интернированных Минидока в Айдахо.

Книги из серии:

Без серии

[5.0 рейтинг книги]
Комментарии: