Оттенки
Шрифт:
Я слушаю, и в сердце возникает необычайная тревога. Она растет, добираясь до самой кожи, и тело становится таким чувствительным и нежным, что даже прикосновение одежды, когда налетает ветер, чуть ли не причиняет ему боль.
18 апреля
Изнеможение и слабость постепенно проходят, но вместо них появляется другое: нервность, нигде не дающая покоя. Раньше я, по крайней мере, мог проводить время, не сходя с места: на балконе, под окном, лежа на кровати, сидя у моря и забыв о книге, что раскрытая лежит у меня на коленях. Нынче же какое-то непонятное побуждение мучительно гонит меня с места на место — из дома к морю, оттуда снова домой или в горы, куда мне из-за больного сердца запрещено взбираться. И все ищу и жду чего-то. Сидя за обеденным столом, я иногда ощущаю настоятельную необходимость встать и подойти к окну, как будто там я увижу нечто особенное.
Странно, почему она мало гуляет в парке. Неужели на самом деле сильно больна?
23 апреля
Смешные вещи творятся в мире, — например, сегодня со мной. Однако я не удивляюсь и не сожалею об этом, сознавая, что иначе и быть не могло.
Я отправился в город и медленно шел по дороге, вьющейся вдоль горного склона. В ногах и руках ощущалась необычайная вялость, а грудь полнилась какой-то болезненной пустотой. У фасадов придорожных дач, укрытых от морских ветров высокими деревьями, цвели красные и белые розы. Ветер, кружась, выносил их запах на дорогу и мешал с поднятой пылью. Не знаю почему, но я испытал прилив особенной нежности и ласки, у меня появилось желание сделать кому-то что-то очень хорошее. Дойдя до нищего безногого калеки, которого родственники привезли сюда и посадили на обочине — поджидать милостивых благодетелей, вспоминаю, что в кармане у меня всего лишь одна монета — золотой десятирублевик. Мне тяжело равнодушно пройти мимо протянутой руки нищего, и я в утешение говорю ему:
— Скоро вернусь, тогда и подам, а сейчас нету.
Но едва собираюсь двинуться дальше, как внезапно вижу Соню — она едет на извозчике. Повинуясь внезапному внутреннему голосу, я выхватываю из кармана кошелек, вынимаю единственный золотой и подаю нищему, который, ошалело взглянув на металл, сверкающий в его грязной ладони, принялся отвешивать земные поклоны.
Заставив себя не терять покоя, словно ничего серьезного не случилось, я шагаю дальше, пока мимо не проносится экипаж, вздымающий дорожную пыль. Поворачиваюсь к нему спиной и делаю вид, как будто меня привлекает вид на море. Пока стою, приходит мысль, что в город идти не стоит, ведь у меня нет больше денег. И я отправляюсь домой, а чтобы не встречаться вновь с нищим, выбираю другой путь. Но едва делаю несколько шагов, как чувствую отчаянное сердцебиение. Кровь приливает к вискам, в глазах рябит. С большим трудом собираю силы, чтобы дотащиться до ближайшей скамейки, куда и сажусь, измученный одышкой.
— Что же это в конце концов? — спрашиваю у себя самого.
Хотя найти ответ очень просто, я все-таки делаю вид, что пребываю в недоуменной беспомощности. После того как затихает сердце, снова пускаюсь в путь и произношу, как бы подтверждая некую тайну:
— Неужели все это зашло так далеко?
Вечером 23 апреля
После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.
У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с самого рожденья, и я долго ждал — кому бы это отдать, искал — на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует,
и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скрытые черты моей натуры и оттенки чувства, происходят события, угрожающие опустошить меня до самого дна.А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только радуюсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ничего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебряных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать, вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бесконечности.
24 апреля
Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хотелось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожиданно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бывает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе — почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без всякого интереса уходил, отныне стали столь внимательны.
Подошел полицмейстер со своей супругой.
— Извините, — обращается он, — может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.
— Нет, из Финляндии, — отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.
— Ах, это все равно, далеко ли там до Финляндии, — смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. — Я бывала в Гельсингфорсе, — продолжает она и легко, весело щебечет о Таллине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.
— В Таллине живут самые красивые женщины. — Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.
— Мадам, вы, наверное, из Таллина? — льщу я своим вопросом.
— Родилась там, — отвечает она.
— В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге проживала, — подсказывает муж.
— И в Хельсинки ездила, — добавляю со своей стороны.
Они смеются.
— Ох, как я люблю тот край, — вздыхает полицмейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэтическую томность на свои красивые глаза.
— Но зато там нет таких лошадей, как в Сибири, — замечает супруг. — Помнишь ту вороную кобылу — Крутую Шейку? — обращается он к жене.
И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле — в одной упряжке с вороным жеребцом она все же уступает тому в резвости. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведения. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа — не могут ли они поехать на Дальний Восток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожиданно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва сажусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петрович — молодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.
— Что поделывает сердце? — спрашивает композитор.
— Качает себе, — отвечаю.
— Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.
Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских композиторов — называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиозности, которая, по его мнению, ощущается у Достоевского и присуща только русским — этим беспечным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает: