Оттенки
Шрифт:
— У меня к вам одна просьба.
— Какая? — спрашиваю.
— Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?
— У меня ни гроша ломаного в кармане, — откровенно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину — нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали денег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются печаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:
— Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.
— С какой стати?
— Вы, оказывается,
— Вот оно что!
— Вы дали безногому калеке десять рублей, мадемуазель Пиратова, проезжая, видела вас.
Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном поступке.
— Так, так! — цежу я, как будто безучастно, и добавляю: — У меня в Финляндии свое имение.
До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться финном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вызвана фантазия объявить себя помещиком. Не дожидаясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса — многолетнего сосняка.
— Не поможет, — смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, — все равно вы на подозрении.
— С чего бы?
— Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.
— В самом деле?
— Без шуток. А Надежда Павловна, — помните эту купчиху с красивыми ножками, — она считает вас сентиментальным дурачком…
— Еще того лучше!
— Антон Петрович надеется занять у вас денег.
— Разве он так нуждается? — Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.
— Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.
— Ну, мне, видно, придется жарко, — пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиночестве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное — тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца…
Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем постороннего человека, и по извилистой дороге тихо поднимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскошные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ребятишки. Безнадежно повторяю про себя:
— Стало быть, она видела… и рассказала другим.
И у меня возникает такое чувство, будто нашу единственную общую тайну раструбили по всему равнодушному белу свету.
Но чем дальше думаю, тем больше утешаю себя сознаньем, что ведь никто, и она тоже, ни в чем не разбирается. Хранитель тайны — я один, а все остальные кругом — слепцы. И, слегка растерявшись, я прощаю ей необдуманный поступок, чувствуя, что иначе поступить не могу и, больше того, что я охвачен тревогою, ибо принес первый дар нежности на алтарь любви, а с ним и не посчитались.
27 апреля
Эти дни я держался в стороне от приморского парка, избегал его, словно кому-то назло. Но сегодня не утерпел, снова захотелось навестить это береговое взгорье с душистыми рододендронами, спуститься на галечник, куда плещущие волны несут морскую прохладу.
Я сразу заметил ее под чинарой, неподалеку от розовых кустов. Она сидела в тени на скамейке и рисовала. Мое сердце заколотилось от испуга, и я в замешательстве остановился у ближайшего пахучего рододендрона, чтобы повременить и подумать: пройти ли дальше, мимо, или тою же дорогою, что и пришел, воротиться домой.
Повернул обратно.
Чтобы успокоиться, присел на скамью, стоявшую у края береговой возвышенности. Сквозь листву кустарника и полураскрытые бутоны роз я видел край белой шляпки и руку, чьи движения были почти неуловимы.
Немного
погодя оттуда послышался разговор, который заставил меня насторожиться, а сердце снова заколотиться в груди.— Разрешите полюбоваться вашим искусством, мадемуазель Пиратова?
— Нет, не разрешаю, Антон Петрович.
— Что же это — тайна?
— Кто знает.
— Вы шутница.
— Это я уже давно слышала от вас.
Молчанье.
— Позвольте мне хоть посидеть тут, если не помешаю?
— Вы снова в подавленном настроении?
— Простите, я пойду.
Слышу, как заскрипел на аллее песок — шаги удалялись.
По-видимому, у Антона Петровича сегодня выдался один из тех злосчастных дней, когда он, убегая от самого себя, появлялся то тут, то там и всем надоедал своей скорбной неудовлетворенностью. Никто ему не сочувствовал, никто его не жалел и не слушал нервных сетований, потому что каждый сам был подвержен болезни и считал свой недуг самым значительным, самым интересным. О своих болезнях люди говорили так, словно их немощи были уникальными на белом свете, словно природа или божество по особой милости отметили их неповторимой, изысканной и благородной печатью болезни. Недугами кокетничали, кичились, флиртующие пользовались болезнью как средством обольщения. Недуги походили на тот нежно шуршащий траурный флер, который подчас носит дама, завлекающая мужчин; недуги были символом глубины человеческой натуры и как бы подтверждением ее существования. Здоровый испытывал тут стыд оттого, что он не обладал доподлинной отличительной чертой человека, а именно — немощью. Здоровый умилялся, слушая приправленный откровенной интимностью рассказ кого-либо о своих бедах и недуге.
Я поднялся со скамьи, чтобы нагнать Антона Петровича, и в тот же миг навстречу вышла сама мадемуазель Пиратова. Хотелось как можно спокойнее встретить ее взгляд, но она ни разу не посмотрела в мою сторону, глядя как бы застывшим взором прямо перед собой. Пройдя мимо, я не мог не оглянуться: она остановилась у края возвышенности, повернувшись лицом к морю. Голова у нее чуть подалась вперед, шея казалась ломкой — точно тонкий цветочный стебель, четкая линия губ была разомкнута. Остановился и я, чтобы не упустить столь уместного случая полюбоваться ею. И все-таки своим взглядом я, видно, потревожил ее, она пошла дальше, слегка неуверенно, как ходят больные, и при этом правая рука у нее покачивалась. Это движение напоминало мне что-то давно забытое и милое.
Антона Петровича я нашел на аллее в одиночестве. Сгорбившись, он сидел на скамейке, взор у него потух.
— Простите, что беспокою, — сказал я, — но мне хотелось бы сегодня исполнить ваше желание, о котором вы говорили несколько дней назад. Сейчас это возможно.
Сначала он в недоумении смотрит на меня, вытаращив глаза, потом до него внезапно доходит смысл моих слов. Но ему не подыскать подходящего ответа. Волнуясь, он беспомощно дергается и стыдливо потупляет запавшие глаза, потому что они увлажняются и на них вот-вот набегут слезы. Его волнение передается мне, и только напряжением воли я беру себя в руки, чтобы не сунуть ему в ладонь все свои деньги. Мне сегодня так хочется одаривать людей. При этом я испытываю какое-то физическое удовольствие, какой-то хмель, который может довести до бессмысленных поступков.
Наконец язык у Антона Петровича все-таки подыскивает сбивчивые от волнения слова, и они скачут с одного на другое, пока не добираются, как обычно, до туберкулеза и музыки. Первое он проклинает, а второе боготворит, первое — источник злобы и разочарований, второе — добро и правда, единственная в мире. Впрочем, и то и другое для него — недуг, и еще неизвестно, что больше изматывает его немощное тело и чувствительную душу.
Вспоминаю, как при первом нашем знакомстве он вынул из кармана два-три обкатанных волнами камешка и принялся поигрывать ими. Это развлекало его. Познакомясь поближе, я как-то спросил: