Оттенки
Шрифт:
— Почему не повинился? Видишь, отец какой сердитый, — говорила она, — теперь мне и хлеба не промесить. Нужно работницу звать, а у нее в тесте мука опять комьями слежится.
Материнские губы при этом подрагивали, — то ли она засмеется, то ли заплачет.
Вспомнилось далекое детство, и поникла голова — многое предстало передо мною совсем в ином свете. Не стало на свете этих потухших глаз и бледного рта с такими бесконечно родными чертами. Давно мы похоронили мать; смерть словно осчастливила ее, избавила от горькой земной доли. Нынче все это привиделось снова, как будто наяву, но только не могу я понять: чей же образ всплыл в памяти — матери или кого-то другого. Не знаю; чувствовал лишь одно: навсегда ушло из жизни что-то близкое и нежное.
— Господи помилуй! — воскликнула она, войдя.
— У меня умерла мать, — ответил я. И снова упал, и снова судороги потрясли тело.
12 мая, время обеда
Перед восходом солнца меня охватил тяжелый сон, а проснувшись, я ощутил стеснение в груди, как обычно бывало после ночных кошмаров. Донимала сильная испарина. Горя нетерпеньем, я быстро, кое-как оделся и поспешил к морю, где встретил Ланина.
— Не проведаете ли мадемуазель Пиратову, — сказал он, — у нее ночью пошла горлом кровь.
— Кровь, горлом?
— Да.
Я застыл на месте; ноги, руки, все тело сковало холодом. Над головою расшумелись деревья, да так сильно, что я не разбирал больше ланинских слов, а он говорил об угрожавшей Соне серьезной опасности, о телеграммах и покое, абсолютном покое.
Точно во сне, едва ли не ощупью я поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и легонько постучал в знакомую дверь. На стук вышла заплаканная Анна Ивановна.
— Вы уже слышали, — чуть слышно спросила она и на цыпочках подошла ко мне, притворив за собою дверь.
— Ланин сказал.
— Она спрашивала о вас, неоднократно. Теперь чуточку заснула, авось сон освежит. Боже мой, и нужно же было мне пойти вчера к водопаду, — загоревала Анна Ивановна. — Чуть отлучилась, а она сразу — к морю. Там и простудилась, наверно, прохватило ветром.
Она скорбела и сокрушалась больше всего по себе, — что скажут Сонины родные! А кровотечение из легких, опасность, грозившая больной, — это для Сониной опекунши было, очевидно, делом второстепенным. Разумеется, Соня умрет, природа возьмет свое, но зачем, умирая, вызывать у родной тети укоры совести, зачем ее бедняжке читать в глазах окружающих немой упрек по своему адресу? Умирай, но не тревожь покоя у людей, тем более у старых. Долго ли еще жить старым, ведь им так дорога каждая крупинка жизни… Шипеньем змеи отдавались у меня в ушах эти слова, вызывая злобу и желчь. Ах, если бы чьи-нибудь невидимые руки задушили эту старуху. Вот так, а не иначе вызволить ее из беды, облегчить совесть.
Я намеревался пройти к больной, но Анна Ивановна испуганно простерла перед дверью руки, преграждая мне дорогу.
— Врач не разрешает, боится, что она разволнуется; никого не велено пускать. Надо выждать, пока не выяснится, какой оборот примет болезнь. Может быть, завтра зайдете или сегодня под вечер. Правда, приходите навестить…
Я повернулся, чтобы уйти, мне хотелось или побыть наедине с Соней, или остаться в одиночестве. Я не мог выносить никого другого: слова, взоры, самое дыханье людей, их соседство вызывало у меня ощущение физической боли. И, как назло, Анна Ивановна пошла со мной по коридору, не переставая что-то объяснять с таинственным видом, рассказывать, жалобиться, словно она кого-то боялась, берегла какие-то тайны. Взволнованный, я погрузился в себя и не вникал в смысл сказанного ею. На лестнице мы повстречали пожилого мужчину, которого Анна Ивановна представила как врача, проводящего здесь свой отпуск. Он-де приехал дня три тому
назад из Москвы и сейчас приступил к лечению мадемуазель Пиратовой.— Ну как больная? — осведомился врач у Анны Ивановны.
— Спит.
— Очень хорошо, я скоро опять зайду.
— Прошу вас, доктор, — сказала Анна Ивановна и снова запричитала: — Что же это такое, почему на юных, на талантливых — и такая напасть? Видали вы молодого человека — Антона Петровича, — ведь и ему скоро конец придет?
Врач пожал плечами и, покорно вздохнув, ответил тоном человека, умудренного житейским опытом:
— Что поделаешь — так повелось: в борьбе за жизнь погибают наиболее духовно утонченные, нежные и возвышенные существа. Они сами хотят слишком многого, а от них требуют еще большего. Причем взыскательней всего именно те, кто их любит…
Услышав последние слова, я был вынужден схватиться за перила — сердце пронизала боль, ноги не повиновались. Доктор еще о чем-то говорил с Анной Ивановной, но я воспринимал его речь скорее механически, не вполне сознавая, о чем идет разговор.
— Там, где резвый конь ноги пообивает, у ленивого копыта не треснут. Нам надо оберегать эти лучшие, благородные, порывистые натуры. С них нельзя чересчур много спрашивать, к ним надо подходить очень чутко. А люди, которые готовы покровительствовать даже скотине, видят в таких натурах прежде всего лентяев, чей удел — бич.
Не слыша больше докторского голоса, не давая себе отчета в происходящем, я едва спустился с лестницы и побрел в парк. В ушах гудело одно и то же: взыскательней всего именно те, кто их любит. Слова эти не сходили и с языка; бессчетное число раз я повторял их вслух, часами, бродя где попало — по галечнику вдоль морского берега, по рододендроновым аллеям, по косогорам. Но, слоняясь у моря и в парке, непрестанно ревниво следил за тем, чтобы отовсюду видеть угол Сониного дома, крышу, ее окно, веранду в глициниях — видеть все, что напоминало тоскующему сердцу: она там — твоя единственная, она близко.
Свет сменился тьмою, тьма — светом, а бессонные веки мои не смыкались, я не ложился, одержимый мучительными думами и тягостными переживаниями. Время от времени, крадучись, поднимался по знакомой лестнице, но меня не пускали за порог, прося заходить попозже.
Едва ли я сознавал, в какой последовательности и долго ли все это происходило, однако сейчас мне кажется, что тогдашние мои мысли и чувства как бы отчеканены на металле, неподвластном разрушительной силе времени, настолько ясно и четко стоят они передо мною и посейчас.
. . . . . . . . . . . . . . .
Одолевает тупая боль, заставляющая стонать. Во мне словно нарывает что-то, и в душе и на теле — всюду. Сначала меня слегка обдает теплом, потом становится все жарче и жарче; где-то — нельзя даже определить, где именно, — пронзительно бьет этот страшный жар. Холодной водой смачиваю запекшиеся губы, чтобы хоть немного освежиться, но боль жжет и жжет, и кажется, что весь воздух и вся природа кругом пронизаны жгучим, беспощадным зноем. Пристально гляжу вдаль, пламенем горят набухшие веки, и отсвет голубых просторов зыблется в затуманенном дрожащем взоре.
Что это — жалость? Нет как будто. Скорбь? Тоже навряд ли. Угрызения совести? Не знаю! Пусто, невероятно пусто в груди, и это гнетет. Свинцовая пустота порождает равнодушие, вытравляет чувства. Душа смята гибельной безнадежностью, и только один рассудок по-прежнему не перестает трудиться в наступившем великом безмолвии.
О, этот рассудок, о, неумолимый человеческий мозг! Сколько раз я хватался за тебя, как утопающий за соломинку, но разве ты чем-нибудь помогал, когда мне бывало поистине трудно? И вот сейчас — не ты ли многократно и неопровержимо доказывал, что угрызения совести у меня необоснованны, скорбь — напрасна, ибо много ль значит во вселенной жизнь одного человека. Самые здоровые люди и те — рано иль поздно — умрут, и что такое для вечности дни, годы и даже тысячелетия? Перед абсолютом, перед бесконечным весь мир и человек просто смешные ничтожества.