Оттенки
Шрифт:
Поздоровавшись, она заговаривает со мною по-немецки, а я отвечаю по-русски. Мне нравится, как она произносит русские слова. Впечатление такое, будто во рту у женщины тает кусочек шоколада, а проворный язык гоняет эту сласть с места на место и лишь между делом пробавляется словами, звучащими на иностранный манер.
— Вы не видели моего мужа или Антона Петровича? — спрашивает Люси совершенно серьезным тоном, хотя вопрос этот на самом деле нужен только для того, чтобы начать разговор.
— Нет, мадам, не видел.
— Тогда они, наверно, в купальне.
— Как? И Антон Петрович?
— Да. Морские ванны у нас в моде. А у вас не так?
— Сердце не позволяет.
—
— Тут дело в красоте.
— Вот и Антон Петрович утверждает то же самое. Ему будто бы никогда не выздороветь, потому что в мире слишком много прекрасного.
— Особенно среди женщин.
— Прошу вас…
— Нет, нет, о присутствующих не говорят.
Люси Филипповна смеется; на щеках у нее не перевелись еще девичьи ямочки. Наблюдаю я за собеседницей не без удовольствия — на свете есть женщины, которые нравятся лишь до тех пор, пока в них находишь нечто девическое.
— Мы всегда считали вас таким серьезным, — продолжает она.
— Таков я и есть. Люди легкомысленные никогда не шутят.
— Заходите как-нибудь к нам, поможете развлечь Антона Петровича. Мы с ним намучились — он прямо как безумный. Сейчас пишет музыку, и знаете кому?
— Вам, конечно!
— Почему непременно мне?
— А кому же еще? Мадемуазель Пиратовой?
— Разве он так увлечен ею?
— Мадам, сейчас май месяц, — отклоняюсь я в сторону от поставленного вопроса, — а наш Антон Петрович юн. Вам вспоминается май в родном краю?
Люси Филипповна повела красивыми глазами.
— О да. Когда же вы намерены возвратиться в свое имение? — продолжает она.
— Имение принадлежит жене. У меня ничего нету.
— Значит, вы женаты?
— Само собой разумеется. Или вернее: мы больше не женаты. Моя жена нашла другого, более подходящего ей человека.
— Боже мой, как просто вы об этом говорите.
— На самом деле тут, конечно, далеко до простоты. Узнав об этом, я тотчас подал нищему десятирублевый золотой.
— Стало быть, это правда! Я до сих пор не верила… Вы не любили свою жену?
— Наоборот: она не любила меня.
— И все-таки вы дали нищему золотой.
— Женщины годятся только в матери и в любовницы, а у нас детей нет.
— Ужасно! Антон Петрович тоже презирает женщин.
— Кому же он сочиняет музыку?
— Да это так, больше для развлечения. Я однажды попросила его написать музыкальную вещь, которую муж мог бы играть на гармони; музыка напоминала бы о нашем знакомстве.
— Как-то раз я даже настрочил стихотворение на добрую память.
— Вы поэт?
— Нет, но когда я люблю, то могу слагать стихи.
— Чудесно! У меня в альбоме много стихов.
— Мысленно преклоняюсь перед вами.
— Нет, нет, вы не правильно меня поняли: стихи писали другие, чтобы после вспоминать.
— Тем больше я уважаю вас. Стихи писались, вероятно, до замужества.
— Фуй, о чем вы спрашиваете?
— Извините, но чему тут изумляться: я полагаю, что ваш супруг не сложил в жизни ни единой строчки.
— Верно! Ни одной. Он только смеется, когда я читаю ему стихи других людей.
— Мне пора, задержался, — сказал я, прерывая беседу, и покинул Люси Филипповну. Невмоготу было дольше терпеть эту навязчивую болтовню. Выйдя из парка на дорогу, я кликнул извозчика и велел ехать в город, да побыстрей, — у меня, мол, срочные дела. Доехав до города, расплатился с извозчиком и скорым шагом прошелся по улицам и переулкам. Ходил не прямо, а вкруговую, словно старался замести следы. Потом сел на другую пролетку и в клубах пыли поехал обратно, заставляя
возницу гнать вовсю. В дороге я сперва засвистел, принялся петь, и люди останавливались на тротуаре, провожая меня удивленными взглядами. Но мне было не до них, все окружающее застилалось какой-то тусклой дымкой, и только после, сидя дома за столом, я разобрался в своих поступках, вызывавших омерзение. Все было гадким — и болтовня, и поездка, и пенье. С отвращением думал я и об извозчике, который из-за нескольких копеек исхлестал уставшую лошадь. Нежданно-негаданно вспомнились слова: взыскательней всего те, кто любит. По спине побежали мурашки, как от холода; во рту — тот самый приторный вкус, который преследовал меня с утра.Нервы пронзает боль, словно от укола, в глазах — круги, крепнет шум в ушах, и я инстинктивно совершаю бессмысленные поступки, которые доходят до сознания гораздо позднее. Люди вопросительно смотрят на меня, наблюдают за мною, и, когда до моего слуха доносятся чьи-нибудь шаги, мне хочется бежать, будто я что-то скрываю от людей. Если вот так же удрать от самого себя, от надоевших мыслей, ноющих чувств и клепального молота на темени. Если бы уснуть хотя бы на час, но так, чтобы нога моя могла переступить порог человеческого сознания! Но нет! Чем больше сторонюсь я других людей, тем теснее сближаюсь с самим собою и тем глубже сверлят меня мои мысли — плод сумеречной работы мозга. Он — этот мозг — похож на любопытного ребенка, который не успокоится, прежде чем воочию не увидит, что скрыто внутри погремушки.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Можно поговорить с вами, барин? — обратилась ко мне горничная, словоохотливая и по-матерински заботливая украинка. Два-три дня тому назад я просил ее помолчать во время уборки комнаты.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Жалко мне вас.
— Почему?
— Умрете вы этак с голоду, барин. И ночами не спите. Взгляните-ка на себя в зеркало — лицо-то! Помилуй бог! И у меня тоже мамка померла, и я чуть все очи не выплакала, а все-таки нельзя так… Не спит, не кушает. Простыни поутру от пота сырые. Сходили бы к доктору — пропишет чего из лекарства. Хороший вы барин, и жалко мне, что губите себя, в грех вводите.
— На свете без греха не обойтись, — отвечаю ей.
— Ровно мой покойный старик — господи, спаси его грешную душу. Он тоже так говаривал. Золотой человек был, ох какой — умный, добрый, пил только, все пропивал. Рубашку мою последнюю вместе с юбкой в глотку отправил. Сперва ссорилась я, честила его по-всякому, дубасила даже, а он терпел. Только иной раз скажет: злобы у тебя, жинка, — святошам под стать.
— Так оно и есть: корень зла именно в святошах сидит.
— Что вы, барин, и не говорите — не слышу. Подумайте-ка лучше о своей душеньке. Господи, и почему это все хорошие люди — такие вот? Старик мой, на что уж добрый был, а сколько я, бедняжка, горя через него хлебнула. Вы, барин, тоже хороший человек, и жинке вашей с того беспременно худо будет.
— Моя невеста так же вот говорила, я поэтому и не женюсь.
— Боже-милостивец, видано ли, человек один-одинешенек. Куда же ей, невесте, деваться.
— Она… умирает.
— Стало быть, матушка у вас жива? — с интересом спросила горничная, не вникнув, по-видимому, в смысл моих слов.
— Матери нет в живых, а невеста…
— Неужто обе сразу померли?
— Не сразу, нет. Мать скончалась несколькими годами раньше, а невеста, по правде говоря, могла бы еще пожить, если бы… — Мне пришлось оборвать фразу, потому что я не знал, о чем говорить дальше. Однако по выражению моего лица, по тону голоса можно было догадываться о чем-то ужасном.