Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Он вообще не понимает, почему женщины визжат, а мужчины в ужасе вскакивают, как будто язык его занят непрерывным неслышным рассказом, который не имеет никакого отношения к происходящему, но естествен, как кровообращение, эта почти идеальная молитва. И почему вежливый полицейский теперь беспричинно грубо прыгает на него, хватает за руку, в которой он держит пистолетик-реликвию, который, скорее всего, и не заряжен. Слушай, больно, хочет сказать он, но не может. И все в нем восстает. Нет, сукин сын, — он не позволяет полицейскому разоружить себя, вот так, просто не дает, крепко держит свою игрушку, есть еще сила в его пальцах, он всегда ненавидел тех, кто мучает детей.
И пока они борются, дуло пистолета гуляет по комнате, поглядывая в разные стороны. Пистолет может выстрелить куда угодно,
Но когда он все-таки выстрелит, оглушительно грохнет в этой никчемной толчее, какова вся человеческая жизнь, пуля, хотите — верьте, хотите — нет, попадет точно в замочную скважину (как бы полицейский ни тренировался в государственном тире, ему далеко до такой меткости, не говоря уж о старике), точнее, пройдет сквозь замочную скважину и попадет прямо в глаз одного мальчика, ах, это, конечно же, будет тот самый толстячок (мы все как будто его знаем, и как будто бы это мог быть кто-то другой!), и он, пошатнувшись и захрипев, как в кино, оседает на грязный придверный коврик.
Как бы мне вырваться из этой клетки плоти, из этой телесной темницы! Представь, я хотел слиться с Айвазом (это имя космического разума), но заполучил всего лишь просветленную болезнь Альцгеймера, праздники старческого слабоумия, которые забываю отметить. Терял молитвы на полпути, путался посреди обряда. Что же я за недозрелый любовник, который забылся, с вожделением глядя на Мадонну! Я был настолько низок, что ни один бог не мог снизойти до меня; бесконечно малый, бездомный, карлик из забытой страны.
Наступил ли конец моей болезни, моего слабоумия, того, что обычно патетически называют золотой эпохой, когда люди (и я вместе с ними) опять становятся чистыми, обнаженными, счастливыми и занимаются любовью со статуями?
Часть четвертая
ПОХОРОНЫ БОЛЬШОГО БОССА
Может, следует все нарисовать до конца. (Для этого, собственно, и предназначены дидаскалии.) Примерно как в абсурдистской пьесе: английский интерьер, английская ткань, материал, английский вечер. И даже не помешает, чтобы супруги, каждый раз встречаясь, учтиво представлялись друг другу. Мир медлителен и ленив. Умственно отсталый, изрядно. Следовательно, говорить надо медленно и просто, слегка кивая головой — чтобы глупое, пугливое животное не возбудилось.
Значит, сценография нищенская, почти лысая. Четыре больничных койки, с решетками в изголовье и на окнах. Я, неподвижный, в коме, идеальный реквизит. И еще трое, так просто, чтобы укомплектовать ад.
С детства мечтаю сыграть в полнометражном фильме, который бы продлился чью-то целую жизнь. Тот заносчивый ирландец мечтал о читателе, который бы отдал все свои силы изучению его произведения, на что я, грешный (для тех, кто не в курсе), и намекал. С той разницей, что мои товарищи по несчастью говорят исключительно о себе. По приказу тюремного врача они поочередно мне что-нибудь рассказывают, но все это получается, как было сказано чуть выше, примерно как у Ионеско: я господин Смит, а вы моя супруга. Только за исключением меня.
Против прописанной доктором терапии возразить нечего, я и вправду слышу каждое слово, каждый шум, только не могу пошевелиться, ответить. И моему блаженному состоянию угрожает безотчетная боязнь, что меня, в конце концов, все бросят. Станут нервными, нетерпимыми, вскипят; боюсь, что завернут меня в одеяло и оставят, как заплаканная малолетняя мать, беззвучно плачущего, у порога приюта.
Я все время смотрю новые и вспоминаю старые сны, когда не слушаю сокамерников. И чего только я ни наслушался от них. Чаще всего воспринимаю себя как немого исповедника, как яму в земле, выкопанную, чтобы нашептать в нее невозможную, страшную тайну. Старый Иоаким, например. Этот мне постоянно объясняет, что все его родственники — потомки древних саксонских рудокопов. Я, опять-таки, знаю, что похожую фразу вложили в уста похотливой почтовой
работницы, или какой-то другой несчастной в казенной униформе, и она говорит это каждому, кто, переключая каналы, натыкается на старый фильм, с чем-то мертвым в названии. Но я не могу сказать ему об этом. Не могу даже подать знак, что я его понял, чтобы он не поворачивал мою голову, и что мне самому чаще всего непонятно, мы — это по-прежнему мы, или часть тайного непрерывного фильма.Потому что я вечно говорю сам с собой, воображаю себя в самых разных ситуациях, по аккуратным швам которых едва можно заметить, что речь идет о ловких кинематографических приемах. Как-то мне сказали, что у меня душа гистрионика, и с тех пор я на все именно так и смотрю. И все же мне помешали пороки, которые я не сумел преодолеть.
Тебе я могу сказать. Никак мне не удавалось выучить «Маннахатту», надо было прочитать ее наизусть (крича криком, по указанию режиссера) на школьном представлении к городскому празднику. Наш директор был страстным любителем поэзии, а Уитмен у него был припасен на все случаи жизни.
Меня спросили, чем замечателен мой город,
Выросший из своего индейского имени, в чем его
совершенство.
Я повторяю это имя, это слово, прозрачное, непокорное,
музыкальное, независимое…
[4]
вот и теперь мне следовало бы заглянуть в книгу и переписать эти вдохновенные строки, иначе я наверняка бы перепутал порядок слов, это бы вставил, это проглотил, просто не получалось, хотя стихи я обычно запоминал легко, и даже после первого прослушивания мог свободно, как заведенный, декламировать их.
Но тут, с Уитменом, был полный провал, наверное, потому что не было рифмы, или же строки были такими длинными, что по дороге я терялся. А директоришка как раз считал, что будет просто прекрасно, если я с этим именем, ремболикий антигерой из непрестижной школы, выплесну осанну Новому Йорку, имя которого, по его символической эвтаназии, легко спутать с названием нашего городка.
Когда я и на генеральной репетиции, в тысячный раз, запнувшись на городе стремительных, сверкающих вод, пропустил шпили и паруса, перепутав их, вероятно, с заводскими трубами, которые были видны с вершины моей крутой улицы, а та в солнечный день сталкивалась с другими переулками предместья, как кубики льда в высоком стакане, разнервничавшийся директор оттаскал меня за нарисованные бакенбарды, поклявшись, что ни на шаг не выпустит меня из дома, на скорую руку одарил меня двумя жалкими строфами из Эмили Дикинсон, лишь бы я только не рыдал.
Насколько же тот какофонист от педагогики был прав!
Я не двигался с места, куда бы ни шел. (А на следующих представлениях использовать меня не предполагалось).
Мир вообще мало изменился, все еще существуют кочевники и троглодиты. Перекати-поле и прочно укорененные. Я, к примеру, получаюсь баобаб. Думаю об этом, пока Андреутин воркует мне о Карле Мае (он, должен заметить, на нем помешан), и как тот до глубокой старости не покидал Германию. По правде говоря, я уезжал, но как бы и нет. Неужели никто меня не понимает? (Говорят, это были последние слова Джойса. Совсем никто? Однако не стоит это акцентировать. В этой больничной камере все — писатели, вот и я не могу не приобщиться. Как дела, литераторы и фарисеи? — кричит наш врач во время утреннего обхода, считая себя остроумным, и щиплет мою кожу).
Деспот вспоминает Карла Мая, когда они, как одержимые, играют в «старого деда». (Мне тоже выдают листок, на котором написана моя роль, откровенно говоря, моя единственная роль в этом мире на протяжении многих лет). Ладислав ехидно замечает, что Карл Май в любви и браке оставался совершенно невинным, а также, что он участвовал в спиритических сеансах, будучи уже старым дедом, но я не стал бы верить ему на слово, как не поверил и нервный Андреутин. Кто может знать о таких вещах? Какой-нибудь бог? Что за мерзавец?