Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ожидание забвение
Шрифт:

Recit[11] — возвращение места встречи

Среди таинственных характеристик recit; — повествования согласно Бланшо — имеется и следующая: такого предмета, как recit, не существует, а посему в них нет и недостатка. Или наоборот: в recit есть нечто неотвратимое, и по этой-то причине такого предмета и нет. Тем самым recit можно понимать и как отношение переменчивости и ее entretien, или предохранение, то есть как двусмысленное соотношение между невозможным и неотвратимым, и как сохранение (l'entretien) этого отношения.

Recit обычно представляет один-единственный эпизод, утверждает Бланшо в «Грядущей книге»: встречу, une rencontre. Улисс, встречает пение Сирен, Нерваль — Аврелию, Бретон — Надю… Такая встреча превращает ее испытавшего в того, кто об этом рассказывает. Она и есть превращение события в recit; — затем пришествие recit; и тем самым опять же возвращение другим путем: recit; превращается в событие, то есть в происшествие, о котором он рассказывает. Ибо событие, о котором рассказывает recit, это событие рассказывания. Оно начинается — или начнется,

или началось бы, — будучи тем, что оно — если сможет, — рассказывая, закончит. Такова, стало быть, встреча: это recontre рассказывания и того, что рассказано — схождение события, рассказом о котором кончит recit, и того же самого события — конца, — с бытия которым начинает рассказывание. Встреча, la recontre, — это событие достижения ими друг друга и на деле оказия для recit, который находит в этой встрече себя. За тем исключением, что тут-то он и исчезает — или хотел бы: хотел бы исчезнуть или потерять… себя? Прежде чем когда-либо достичь — или им быть — себя или чего бы то ни было? Точка встречи, центральная точка, средоточие двусмысленности… Другая характеристика recit; — что «он стремится встретиться в этой точке с собой». И он, recit, нашел бы себя там, в центре, — но только едва речь заходит о том, чтобы обнаружить там (или, скорее, уже больше не обнаружить) нечто вроде начала или конца, события или отчета, как тут же каждое увиливает и превращается в Другое. Поэтому-то и имеется событие (но неподотчетное) и имеется отчет (но не о чем-нибудь): ведь вмешивается recit, и на том самом месте, где он иначе мог бы найти — или потерять — себя, открывается безмерное от него удаление. Открывается неограниченное расстояние, в каждой точке — точка, которую он скрупулезно огибает и, в постоянной спешке, — тот самый момент, которого он настороженно избегает. Recit увиливает или, вполне можно сказать, уклоняется… от этого. Потому-то и имеется отчет и событие, начало и конец (мудрость и неразумие, забота и беззаботность) или, скорее, ни того, ни другого не имеется, ибо потому-то каждый раз и имеется что-то одно, всегда оказывающееся другим. Каковое все время вращается, превращается вновь в другое, превращается и возвращается, каковое просто-напросто и есть это отклонение. Вспомним, в самом начале «Ожидания забвения» женщина не могла сориентироваться; она утратила центр и у нее перед глазами все кружилось.

Все кружилось. Кружилось и находилось: ведь trouver (находить) — как заявляет Бланшо в «Говорить — не то, что видеть» (текст из «Бесконечной беседы», в котором повторяется не одна фраза из «Ожидания забвения») — не столько и даже не изначально означает trouver, уж скорее tourner — поворачивать, ходить кругами, кружить в поисках вокруг да около. «Найти» — почти в точности то же слово, что и «искать», каковое гласит: «обойти кругом». Тем самым центр увиливает и кружит — кружит и находит, находит и кружит, — он просто не находит себя. Всюду, где он кружит, он находит, но его не найти, он никогда не там. В отношении этого кренящегося языка Бланшо напоминает слова Гераклита по поводу священных речений: «Спрашивается, — пишет он, — не об этом ли говорит Гераклит, когда заявляет о священной речи, что она не выставляет напоказ и не скрывает, а подает знак».

В книге «Шаг в-не» Бланшо отмечает несколько слов, которые сигналят, подают знак, indiquent. Одно из них — il — он/оно (или это). Таковы же и Бог и безумие. Он называет их безымянными именами, которые ничто не именуют, — для них нет слов, и они — слова ни для чего. Несколько лишних, похоже, слов, а также и несколько недостающих. По счастью, они зацеплены за кромку языка. Le recit вполне можно определить на этот же манер — будто это такое же лишнее, такое же недостающее, такое же краевое слово. Ведь, как мы уже сказали, recit — это событие, это отчет, причем оба они непрерывно превращаются друг в друга, вместе беспрестанно прерывая свои отношения и выдавая либо событие, о котором никогда не рассказать никакой истории — безымянное, неподотчетное (хотя и отнюдь не сокрытое), — либо историю, которая ничего не пересказывает (но отнюдь не безмолвна или скрытна: она просто пересказывает): либо нечто несказанное, либо речь, которая говорит — но не что-либо. Или, скорее, в точности ни то, ни другое. Ибо чем бы это ни было, оно тут же — уже — превращается в другое. Ни событие, ни отчет, стало быть, ни слова, ни то, что они говорят, ни знаки, ни то, что они означают, — recit вдоль и поперек совпадает со своим промежутком, интервалом между тем, что он есть и что он говорит.

Это, другими словами, entretien, то есть форма, принимаемая языком, когда он целиком обращается в свою кромку.

В кромку, которая ни выставлена напоказ, ни утаена. В предел ни прочерченный, ни стертый; ни соблюдаемый, ни преступаемый. В место встречи, которое никогда ни найдено, ни утеряно; в середину — которая подает знак или указывает.

Дай мне это

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Она приходит, и они встречаются в его комнате, где на протяжении долгого разговора она то и дело говорит ему: «Дай мне это».

Но что? Что дать? Она не говорит и не показывает, хотя и не делает из этого тайны; но, когда она говорит, язык просто указывает. Это. Дай мне. Она говорит, что в самой просьбе нет ничего особо сложного, как нет и очень уж таинственного в атом указывании: все просто, говорит она. «Я этого и не прошу, я вручаю все вам». С виду это — не термин для чего-то, не указатель на что-то конкретное или на что-либо вообще, но все же нечто, а точнее — это. Термин, конечно же, но ни для чего; просто слово, но которое ничто не именует, указание, но которое ничего не обозначает. Оно не может этого сделать, поскольку оно и есть та вещь, которую бы оно в противном случае предположительно обозначало: это — безымянная вещь, поскольку слово, которое предположительно его (это) именовало бы, — то слово, которым оно уже больше не является, слово, удаленное из включенных в язык имен, когда оно было добавлено

к числу вещей, подлежащих отчету.

Она ни о чем его не просит, не указывает ему, что же она хочет, чтобы он ей дал, но представляет ему это; вот, это, куда как проще, знак, только и всего, ни для чего, просто указатель — и тем не менее, поскольку указателей, чтобы на него указать, нет, нет более для него знака или слова, оно проходит безо всякого обозначения и в действительности является тем, чего женщина не говорит, когда говорит… Когда она разговаривает и говорит…

…имеется как бы меньше, чем прежде, словно ее фраза внесла некое удаление. То, чего никогда прежде не было, отступает, когда она говорит, словно она пометила границу, стираемую собственным прочерчиванием. И просьба, которая уже представляла этот дар, уже превращается в просящее его представление. «Он звал ее, она пришла. Пришла по зову, призывая своим приходом его…»

Язык сигнализирует таким «таинственным» образом из-за того, что что-то происходит на его границе, говорит Бланшо («Шаг в-не»). По поводу слов вроде оно, это. Бог…. зацепленных, по счастью, за его кромку, язык «se fait signe». Что означает: оборачивается и сигнализирует сам себе, как поступает и recit — recit, рассказывающий событие, каковым он является, событие рассказывания. Вот что означает «se fait signe», но лишь постольку, поскольку взамен это означает: становится знаком, иначе говоря, вместо вещи — ее именем, вместо имени — вещью. Отвернувшийся таким образом дважды от самого себя язык указывает — не на что-либо и безо всякой способности обозначить. Он просто указывает, indique. Он — присутствие друг для друга имен и вещей, языка и его значения — то место встречи, где он находит самого себя, за исключением того, что ничто не именует имя и оно ничто не именует; это не имя и не вещь, он отворачивается от имен и вещей как собеседники в «Ожидании забвении», которые, стоило ему повернуться и подать ей знак (из своего номера на балкон, где он ее заметил), «отвернулись друг от друга, чтобы присутствовать друг для друга в промежутке»[12] — то есть в промежутке времени как отсрочки; в ожидании. Они встречаются между, там где их встреча interdite: нарушена[13] и со-говорена.

Виктор Лапицкий. Подобное подобным

И жизнь, и творчество полностью устранившегося из социальной, будь то и сугубо литературной повседневности, отказавшегося от общения с внешним миром (доподлинно не известна ни одна его фотография) французского мыслителя Мориса Бланшо в равной степени представляют собой одну из самых парадоксальных и противоречивых страниц в истории уходящего столетия — еще не перевернутую и даже не до конца прочитанную, но уже затронутую своего рода мифологизацией. И можно понять, почему, представляя читателям переиздание романа Бланшо «Всевышний», крупнейшее французское издательство «Галлимар» на отведенной для этого странице поместило всего две скупые строки: «Морис Бланшо, романист и критик. Его жизнь целиком посвящена литературе и присущему ей безмолвию». Странность этой формулировки, помноженная на ее лапидарность, как нельзя лучше отражает и особую молчаливую сдержанность, и ненавязчивую настойчивость мысли и жизни писателя, ограждая при этом ее сосредоточенную скромность от посягательств и панибратства расхожего мнения, для которого выбранный писателем жизненный и творческий удел служит в последнее время все более и более раздражающей приманкой. Попытаемся сохранить уважительную сдержанность и мы, ограничившись минимальным вмешательством и предоставив слово друзьям, соратникам, исследователям — и самому Морису Бланшо.

Творчество по праву считающегося ныне одной из ключевых фигур в саморазвертывании литературы на протяжении уже полувека Мориса Бланшо отличается в первую очередь своим триединством: он одновременно и философ, чья полемика с. Хайдеггером и диалог с Левинасом сыграли решающую роль в становлении, например, мысли Фуко и Деррида; и критик, оказавший определяющее воздействие на развитие и строй всего современного французского дискурса — от нового романа и структурализма до постструктурализма; и писатель, чья трудная, «темная» проза все еще недопонята и по ею пору. Причем если главная тема Бланшо остается всюду одной и той же — это испытание самой возможности существования литературы в ее связи со смертью («Литература и право на смерть» — названа одна из основных его статей), — как и ее парадоксальное разрешение: необходимость литературы кроется в ее невозможности, а невозможность смерти — в ее необходимости; то радикальность его вопрошания, как ни странно, достигает высшего градуса именно в художественной прозе; в этом отличие Бланшо от большинства других «пишущих» философов, стремящихся разъяснить в беллетристике свои теоретические идеи. Объясняется это частично той степенью слияния жизни и произведения, жизни и творчества, глубиной переживания одного другим, которая свойственна Бланшо, а следствием такого положения дел является различие в восприятии публикой критической и художественной прозы писателя: если первая прочно вошла сейчас в обиход интеллектуальной элиты, то вторая, при неоспоримой близости к первой, остается во многом неосвоенной и по-прежнему временами вызывает упреки и нарекания из-за своей «неподатливости».

В отличие от критики, художественной прозы Бланшо за почти семьдесят лет литературной работы написано довольно мало: практически после трех сравнительно объемистых «ранних» романов («Темный Фома» (1941), «Аминадав» (1942) и «Всевышний» (1948)), которые, по мнению тогдашней критики, во многом продолжали Кафку, это небольшие, еще более странные тексты 50-х годов, отнесенные им к своеособому, обоснованному в ряде эссе той поры жанру recit — «рассказа»[14]: «Смертный приговор»[15] (1948), вторая, сильно сокращенная и переработанная редакция «Темного Фомы» (1950), «Когда пожелаешь» (1951), «Тот, кто не сопутствовал мне» (1953), «Последний человек» (1957)[16] и подхватывающее с его последних страниц тему забвения и ожидания «Ожидание забвение» (1962)[17], собственно, и составляющее предмет Настоящего издания.

Поделиться с друзьями: