Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ожидание забвение
Шрифт:

Словно, привлеченный безмерным утверждением, он соскользнул к тому пустому пространству, где, ее направляя, за ней следуя, и пребывает в ожидании между «видеть» и «говорить».

* * *

Ночь как одно-единственное слово, без конца повторяемое бесконечно тонкое слово.

* * *

Эта равномерная, размеренная речь, которую он слышит, единственная вне единства, бормотание и одиночки, и многих, приносящее забвение, забвение скрывающее.

Влекущее, сбивая их с пути, все слова утверждение.

«Так и происходит?» — «Нет, так не происходит». — «Что-то, тем не менее, приходит». — «В ожидании, которое останавливает и оставляет приход чего бы то ни было». — «Что-то приходит, приходя вне ожидания». — «Ожидание — это оставленный покой, который оставляет все приходящее в своем грядущем».

* * *

О том, что она ждала развязку этой истории прямо там, где хотела бы благодаря истине выбранных им слов получить доступ к концу, за который он был бы настоль в ответе, что она предоставила

бы ему в дар свою смерть, он узнал из ожидания, пытаясь уклониться от этого забвением, ожиданием.

* * *

Он спросил у нее: «Вы страдаете?» — «Нет, я не страдаю, лишь позади меня стоит страдание, которого я не выношу».

Он спросил у нее тише: «Но вы же страдаете?» — «Когда вы у меня вот так об этом спрашиваете, я чувствую, что позже, намного позже, страдать смогла бы».

* * *

Они двигались, спокойно поджидая в неподвижности ее, явленность. — Которая, однако, не приходит. — Которая, однако, никогда не бывает уже пришедшей. — Из которой, однако, приходит любое грядущее. — В которой, однако, стирается всякое настоящее.

«Через что пролегает дорога?» — «Через предоставленное вами тело, ваше бегло пройденное напоследок тело».

Столкновение с присутствием. Столкнувшиеся с пространством и присутствием. Это медлительное движение, в котором она — поглощенная тем, что говорит, соскальзывающая, падающая в то, что говорит — отдается на волю рассеивающейся в ней речи, вплотную к нему, ступая за ним шаг в шаг, пока он ее приводит, схватывает, жадно по ней пробегает, сам, не дожидаясь, пока она прекратит говорить, навязывает ей безмолвие.

«Я боюсь, я вспоминаю страх». — «Ничего, доверьтесь своему страху». И они продолжали продвигаться вперед.

Как он неподвижен, тот, за кем она следует.

Как мало говорите вы, подавая напоследок знак.

«Когда я прямо перед тобой и мне хочется на тебя смотреть, с тобой разговаривать…» — «Он захватывает ее и влечет, увлекая вне присутствия». — «Когда я, не двигаясь, приближаюсь, мой шаг связан с твоим — спокойный, поспешный…» — «Она откидывается на него, удерживаясь и поддаваясь». — «Когда ты идешь впереди, прокладывая мне к себе дорогу…» — «Она скользит, приподнимаясь в ту, которой он касается». — «Когда мы расхаживаем взад-вперед по комнате и на мгновение в себя вглядываемся…» — «Она удерживается в ней, отступив вне ее, ожидая, пока то, что произошло, произойдет». — «Когда мы удаляемся друг от друга, а также и от нас самих, и тем самым сближаемся, но от нас вдалеке…» — «Это непоседливость ожидания: его заминка». — «Когда мы помним и когда забываем, соединены разлученными…» — «Это непоколебимость ожидания, зыбче любой зыбкости». — «Но когда ты говоришь „Приди“, и я прихожу в это влекущее место…» — «Она падает, отдаваясь наружу, безмятежно открыв глаза». — «Когда ты оборачиваешься и подаешь мне знак…» — «Она уклоняется от всего зримого и всего незримого». — «Опрокидываясь и показываясь». — «Лицом к лицу в этой спокойной уклончивости». — «Не здесь, где она, и не здесь, где он, но между ними». — «Между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным».

Приложение

Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин

I

Художественная практика подводит художника к сознанию, что он не является автором своих произведений. Действующая причинность, которая в делах повседневных безо всяких двусмысленностей связывает работника с его продукцией — позволяя оценить долю вложенной в нее материи, искомую цель и формальные и законные потребности преследуемой им затеи, — оказывается среди художников на службе у пронизывающего ее до мозга костей призвания; тут она подчиняется таинственным в своей несравнимости с голосом, каким пользуется обычное сотрудничество, голосам; тут она снедаема искривляющими саму прямизну ее продвижения призывами.

Это сознание постороннего вмешательства в человеческую причинность, этот старинный опыт вдохновения — вид на который и открывает, возможно, «Ожидание забвение»[1], — опыт, которому с радостью отдается художник и который столько оптимистов среди занимающихся искусством философов нашей эпохи приветствует как преодоление самого себя — хотя такой человек, как, например, Валери, чувствовал себя этим униженным, — приобретает исключительную важность, стоит задаться вопросом, не скрывается ли на дне любой деятельности, даже и под исконной активностью сознания и языка, энтузиазм или одержимость; не поддерживаема ли мысль неким более глубоким, чем она, бредом; не является ли язык, выдающий себя за деяние и исток, «безапелляционную» речь и как бы возможность, буде такое возможно, прервать и кончить, закоренелой пассивностью, пережевыванием старой, не имеющей ни начала, ни конца, истории, безличным и глубоким водоворотом, схватываемым восприятием лишь как поверхностное волнение.

Дискредитация, наносящая как в мысли, так и в нравах Запада удар по сверхъестественному, не затрагивает тайну вдохновения. Еще совсем недавно в поэтическом произведении различали пришедшее от интеллекта, владыки намерений, долю мыслителя, контролирующего свои мысли, — возможно, лишенную интереса, но неотъемлемую; и лучшую долю — гения, демона, музы, бессознательного. Несмотря на всю его дерзость и оригинальность, сюрреализм в своей теории автоматического письма, которое следовало освободить от сознательной мысли, представлял все еще эту стадию. Но тем самым он распознал недремлющего соперника вдохновения, которого надлежало предварительно усыпить. В «Аминадаве» Бланшо Тома скован с напарником, чьим пленником он является, как и тот является его пленником. Так и в «Ожидании забвении»: «Наряду с тем, что она говорила, и словно бы чуть позади… он начал различать другую речь, не имевшую почти ничего общего с ее собственной». Словно персонажи, по мере того как становятся тождественными, удваиваются; словно сознание, несмотря на свою свободу, практикует функции, которых никогда на себя не принимало.

«Все, однако,

осталось неизменным». Другое — лишь повторение того же, и другая речь оказывается, несмотря на свое отличие, эхом первой. Абсурд посреди абсурда: отчуждение сознания не освобождает его от самого себя. Не происходит ничего экстраординарного. Язык обязан продолжать в тех условиях, на которые пошел. Его движение вовне навсегда парализовано обязательствами, подразумеваемыми этими первыми словами и безмолвно продлеваемыми каждым новым словом. Идея, что Бог удалился из мира или же умер, может быть, и выражает эту множащуюся и расширяющуюся посредством бесконечных вариаций монотонность и неспособное остаться спокойным в своей тождественности «Я». «Оно беспрестанно колышется». В своем творчестве Бланшо пытается развязать этот двойной узел бессмыслицы, эту вплоть до него невыразимую чудовищность тождественности, наподобие раковой клетки пускающейся безудержно размножаться, производя единственно повторение и тавтологию. «Нет ли там все время, даже когда темно, все того же света?»

В этом произведении напряжена судьба нашего утерявшего речь мира. «Сделай так, чтобы я могла с тобой говорить», — вот заклинание, которое главенствует во всей первой части «Ожидания забвения». Больше невозможно говорить не только из-за все того же постороннего вмешательства, но и по причине тавтологичного ритма, который размечает сам диалог, по причине монотонного гуда, который тут же перекрывает отдушину общения. Словно все испокон веку кончено. Говорить, писать — это пытаться разорвать окончательность вечности, но дискурсу ли принадлежит последнее слово? Не принадлежит ли оно онтологическому акту, вершимому этим дискурсом и которым этот дискурс уже замурован? Речь оборачивается не глаголющим в своей тяге к дискурсу бытием. «Она говорила правду, но не в том, что говорила». «Они всегда беседовали, — гласит еще один существенный текст, — о том мгновении, когда их там уже не будет, и, хотя отлично и знали, что всегда будут там, дабы о подобном моменте беседовать, думали, что нет ничего достойнее их вечности, чем проводить ее, воображая ее завершение». Можно ли выйти из этого круга иначе, чем выражая невозможность выйти, чем говоря невыразимое? Уж. не Выход ли поэзия сама по себе? Бланшо, стало быть, скорее не согласен с гегелевским учением о смерти искусства, наступившей с концом античности, о его подчинении в средние века религии, а в наши дни — философии. Речь здесь идет, само собой, не о благородном восстании против прозы века техники. Речь идет об оригинальной мысли. Бланшо ставит под сомнение с виду неоспоримые притязания некоего определенного языка быть привилегированным носителем смысла, быть источником оного, быть его руслом и устьем. Придерживается ли осмысленность некого определенного порядка предложений, выстроенных в соответствии с определенной грамматикой, дабы образовать некий логический дискурс? Или же смысл взрывает язык, чтобы наделять значением среди его обломков (грамматика у Бланшо уцелевает!), но уже в рассудке и по истине, не дожидаясь позднейших толкований? «Ожидание забвение» отказывает философском у языку толкования, который «говорит, не останавливаясь» (и которому Бланшо как литературный критик подчиняется), в достоинстве окончательного языка. Домогаться логоса, собирающего с той стороны поэтический дискурс, который проговаривает в своей рассеянности невозможный выход из дискурса, — это закупоривать отдушину, где о себе заявляет, но также себя отвергает — тем самым себя преодолевает — коловращение связного дискурса. Нельзя ли тогда отважиться на большее, помыслив, что допущения связного говора не могут более опровергать то, что говор хотел бы сказать? И, быть может, мы не правы, называя искусством и поэзией то исключительное событие — то самовластное забвение, — которое освобождает язык от его услужливости по отношению к структурам, в которых сохраняется изреченное. Может статься, что касается искусства, Гегель был прав. В счет идет — зовут ли это поэзией или как заблагорассудится, — что некий смысл способен изречься по ту сторону завершенного дискурса Гегеля, что смысл, забывающий допущения этого дискурса, становится притчей во языцех.

II

Собственно литературное творчество Бланшо привносит прежде всего новое ощущение: «новую дрожь» или, точнее, новый зуд, оцарапанной вещами кожи. Все начинается прямо на чувственном уровне: эти места — комнаты в гостиницах, кухни, коридоры, окна, стены, — где пространство гнетет самой своей прозрачностью, «оказывая одно и то же непрестанное давление, его не оказывая»; отзвук, ослабевающий проходя через это пространство и не переставая ослабевать на самом краю тишины, где он рождается словно из далекого гула, с которым поначалу сливается тишина: «вместо начала — своего рода изначальная пустота, энергичный отказ позволить истории начаться»; удаленность и чуждость отягченных своей незначительностью вещей: стакана воды, кровати, стола, кресла — отвергнутых и абстрактных; прозрачность диалога между посвященными, сведенного к словесным вехам, между которыми стелится подразумеваемое — хотя и без тайны для собеседников, но непроницаемое в своей собственной пустоте. Все время это противоположное эрозии сгущение, которое производится там, где, однако, ничего нет. «Неисчислимое население пустоты», подобное подъему некоего тупого страдания, глухому и медлительному набуханию Ничто. Усилие ничто, как бы тот стиль, в котором оно трудится, тужится и «проистекает», отстраняясь от своей тождественности пустоте, «голоса отзываются в безбрежной пустоте, пустоте голосов и пустоте этого пустого места». Возникающая тишина не прекращает шума. Он приходит уже из-за стены, и никакому отрицанию не под силу навязать этой катавасии молчание: иной шум — не тот ли он самый, который только что низвели по ею сторону к тишине? Не для того ли, чтобы его услышать, и были вынуждены замолчать? Не для того ли, чтобы услышать «все ту же речь, возвращающуюся саму к себе», и пытаешься заговорить? «Старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться… не оставляющий по себе следа ропот… блуждающий нигде, пребывающий повсюду». «Снова, снова, шагая и всегда на месте, иные края, иные города, иные дороги, все тот же край». Язык замкнут, как эта комната. «Как они вдвоем задыхались в замкнутом месте, где произносимые ею слова только это замыкание уже и могли обозначать. Не это ли, не только ли это она и говорила: „Мы взаперти, мы больше отсюда не выйдем?“» Слова следуют друг за другом, чтобы прервать те, которые им предшествовали; они не кончают оканчиваться; «Бедная комната… как мало я в тебе живу. Не остаюсь ли я здесь только для того, чтобы стереть все следы своего пребывания?» Вечное настоящее, вечность тавтологии или повтора.

Поделиться с друзьями: