Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Слава и Марьяна
Две старухи – Слава Борисовна и Марьяна Борисовна. Их брат – Давид Борисович – прообраз Ивана Бабичева, крупный работник пищевого министерства. Они племянники А. Горнфельда, критика из «Русского богатства».
«У Харитонья в переулке» – двухэтажный дом, бывший особнячок. Там – на втором этаже живут эти прекрасные старухи. Слава – бывшая красавица. В черном бархатном платье, скромные драгоценности немыслимой цены.
Приходить к ним – одно удовольствие. Не требуется ни этикета, ни благовоспитанности. Тебя охватывает атмосфера такой доброжелательности и непредубежденности,
Слава рассеянна и забывчива.
Она всех когда-то знала и знанию этому не придает никакой цены.
– Бальмонт? Он был противный.
– Бунин любил красное вино.
Рассматривает фотографию в «Огоньке».
– Нет, это не двадцать четвертый год. Эту куртку Максим (сын Горького) купил в двадцать пятом.
Такие детали она помнит. И жаль, что я тогда ничего не записал.
Справляются дни рождения двух сестер.
Там все старомосковское, наверное не совсем старомосковское, но все же такое, что нам представляется старомосковским, – «У Харитонья». Но это без стилизации, без форса. Это естественно. Расстегаи, уха, пироги с визигой.
Лешка Гиссен, премянник, любимец и гордость старух, чемпион академической гребли, приводит толпу молодых приятелей.
Ожидают ее. Она – Екатерина Павловна Пешкова. И с ней, кажется, уже не упомню, тоже старуха – баронесса Будберг, Бенкендорф и прочая. Там все так естественно, что и баронессу можно не заметить.
Екатерина Павловна – маленькая старушка, в ней не то чтобы важность – значительность. Меня представляют – мол, такой-то, мол, поэт, мол, талантливый, мол, Вишневский сказал, что талантливый. Екатерина Павловна подает руку без любопытства.
Она сидит в кресле на торцовой стороне стола. Слава и Марьяна, не суетясь, расспрашивают ее о чем-то бытовом. Лешка и его приятели, гогоча, лопают пирог с визигой. А тетки Слава и Марьяна цветут улыбками.
Идет разговор о вдове Саввы Морозова. Вот, дескать, подарила комод XVIII века. Да, мол, инкрустация. А Давиду Борисовичу он не понравился. Пришлось поставить в спальню. Эта книга вам нравится? Возьмите. Это Горнфельда автограф. У вас лучше сохранится.
Хорошие были старухи.
Кирсанов
Семен Кирсанов. Открыватель, ничего не открывший. Политехнический музей ритмов, рифм, метафор и прочего. Инвентарь для восхождения на Эльбрус.
Познакомился с ним после войны. Наверное, в ЦДЛ. Малого роста, хорошо одетый, всегда в серых куцых пиджачках, жесткошерстый фокстерьер, открывающий пасть, говорящий в нос. За рюмочкой. Один. Поднимается бровь, мигает собачий глаз.
– Садитесь, друг мой. – Подливает себе коньячку. – У меня есть сюжет, – Он рассказывает гениальный сюжет. Подливает себе коньячку. Приносит себе кофейку.
– Хотите – прочту? – читает в нос, открывая собачью пасть. Гениальный сюжет – уже гениальность.
Мы были в Венгрии. Он, Мартынов, Николай Чуковский и я. В роскошной гостинице на острове Маргит переводили Аттилу Йожефа.
Профессионально заказывал пищу.
Однажды мы ели лягушку.
Пили бренди, поскольку бесплатно – вдвоем. Вечерами гуляли по аллеям острова Маргит, мимо развалин древнего монастыря, под вековыми деревьями.
Играли в рифмы. У него мгновенная реакция. Нас с Мартыновым он забивал. Слова исторгались из него без затруднения. Сочинял скороговорки для театральных
училищ, для дикции, на темы французской литературы.– Бодлер побрел в бордель и пободрел.
– Флобер нашел пробел и оробел.
– Мопассан нассал на мопса.
Писал о любви. Был беден душой.
– Его не любила ни одна женщина, – сказала как-то Лиля Юрьевна Брик.
Друзей не имел. Себе наливал коньячку. Себе приносил кофейку.
Бедный Колумб. Бедный Магеллан.
Люся – бледная красотка из провинции. Сперва с огромной прической, куда запихивают старые чулки. Потом – еще более бледная и совсем уже прекрасная после Парижа, после двух или трех Парижей, где Кирсанову вставляли пластмассовое горло. Рак.
Он курил, зажимая пальцами нос. Голос стал пластмассовый.
– Садитесь, друг мой, – наливает себе коньячку.
– Я несчастен.
Читает:
Эти летние дожди,Эти радуги и тучи,Мне от них как будто лучше,Все как будто впереди.Как проговариваются поэты: не – лучше, «как будто лучше». Все мнимое.
И за год до смерти прочитал:
Смерти больше нет.Опять гениальная оговорка. «Больше нет» – значит было. Значит, уже была смерть.
И опять наливает себе коньячку, приносит себе кофейку.
– Уезжайте на дачу.
– Там нет никого.
– Наймите кого-нибудь.
– Это дорого.
– Нет денег?
– Денег у меня до хера. Мне скучно. Послушайте, друг мой, сюжет.
Так и умер. Зарыли его рядом со Смеляковым.
Наброски к портрету
Я впервые увидел Марию Сергеевну через несколько лет после войны, в обстановке для нее необычной: в Литовском постпредстве нескольким переводчикам вручались грамоты Верховного Совета.
За банкетным столом напротив меня сидела хрупкая большеглазая женщина лет сорока, бледная и как будто отрешенная от всего происходящего. Впоследствии я узнал, как мучительны были для нее многословные чествования и официальные мероприятия. Она чувствовала себя здесь чужой.
Она была хороша, хотя почему-то трудно ее назвать красавицей. Во внешности ее были усталость, одухотворенность и тайна. Я попробовал с ней заговорить. Она ответила односложно.
Мне сказали, что это переводчица Мария Петровых. Больше о ней я тогда ничего не знал. Мало знали о ней и в литературных кругах, с которыми я соприкасался. Мы встречались иногда в Клубе писателей, раскланивались. Никогда не заговаривали друг с другом.
Однажды в Клубе Павел Григорьевич Антокольский подозвал меня к столику, где сидел с Марией Сергеевной. Она протянула мне руку, маленькую, сухую, легкую. Назвалась. Назвался и я.
Павел Григорьевич любил оживленное застолье. Еще кого-то подозвал, заказал вина. Возник какой-то веселый разговор.
Павел Григорьевич был особенно приподнят, остроумен, вдохновен. Мария Сергеевна говорила мало, негромко, мелодичным приятным голосом. Она была другая, чем в Литовском постпредстве. В ней чувствовалась внутренняя оживленность, внимание ко всему, что говорилось, особенное удовольствие доставляли ей речи и шутки Павла Григорьевича.