Парад планет
Шрифт:
— Был я у матки-полуматки, ночевал на страхах-полях, раскладывал огонь из кромешных глубин земных, пил я тень-молоко. От матки-полуматки пошел я прочь, нес девять палиц, а на каждой палице по девять сучков, а на каждом сучке по девять сит висит, а в каждом сите по девять кошек, а у каждой кошки по девять котят. А там сидел ястреб под стрехой и держал ковякало. Пришло нетюпало и взяло ковякало. Ой, вставай до рассвета, ступай в запятницу, берись за палицу, догоняй нетюпало и отбирай ковякало!
Одарка Дармограиха уже не лежала на дерюжке под яблоней, а сидела, прислонившись спиной к стволу. И дума тяжелая, подобно плугу, избороздила ее чело глубокими морщинами. Старший куда пошлют, будто с громом из тучи выпавший, бегал перед
— Прибежала шурда-бурда, взяла штрики-брики. Услышали мякинники, дали знать житникам. Гей, вы, житники, садитесь на овсяники, догоняйте шурду-бурду, отнимайте штрики-брики! А тогда уже пришло себе шкандыбало, село на тертуле. Одолжите, просит, мокротона-эгрефиста, к нам пришли ладуны! Потом чистота схватила красоту и побежала на высоту. Люди стали кричать: «Дайте божью благодать, а то уже хаты не видать!»
Все у Одарки Дармограихи увядало от печальной задумчивости: брови вяли и опадали, глаза вяли и угасали, щеки вяли и линяли, губы вяли и вздыхали.
— Чистота схватила красоту и побежала на высоту, — повторила она слова из заклинания грибка-боровичка.
А Хому трясло так, будто тот бес, которого он изгонял из Одарки Дармограихи, не стал убегать куда-то далеко и искать себе новую жертву, а переселился со своими манатками в шкуру Хомы.
— Бежала гуца-белогуца мимо слухачей. Слухачи почуяли, сказали пальцанам, пальцаны поймали, на костяном мосту прибили. Потом пришла непотуха и вселилась в лелюха и просит одолжить теленуха зарезать пустосвета, накормить дармоеда. Потом пришло шкандыбало, попросило одолжить шилохвоста, чтоб зарезать полковника, так как приехал князь.
Ха, видели б вы Хому! Он был похож на то самое, что на огне плавится, а на ветру сушится, что на огне умирает, а в воде оживает. То есть на воск стал похожим старший куда пошлют, то есть стал похожим на ту свечечку, на то солнце-раскаленце, посередине живица. А потому-то и казалась его голова огненной, сердце — из пакли, а тело собранным из всего на свете, а потому-то был Хома как тот гость, что сам свою гложет кость!
И, видно, заговорил-таки грибок-боровичок спекулянтку и пройдоху Одарку Дармограиху, ибо, посмотрев теперь на женщину, никто бы и не сказал, что знает она только базар и торгашество. Походила теперь Одарка на героиню труда, которой прямехонькая дорога на Доску почета, что около колхозной конторы. И вот уже она, пробужденная от своего сна к сознательной трудовой жизни, вышла из садика во двор, а со двора на улицу, только ведь Хома не отставал, следом катился, как огонь, то есть как та красная гадюка, что согласна весь свет проглотить, как та красная колода, что в поле пролежала б семь лет и на ней трава не выросла бы. Катился Хома следом за Одаркой, наставлял ее:
— Иди туда, где за лесом, за пралесом, за развилою бьет бук бука буковым бичом. А как прийдешь, кума, до кумы, проси ляпоты, поляпать и пойти. А как увидишь стояку, то на стояке висит висяка, под стоякою ходит ходяка, вот у стояки и проси висяку!
Вот так грибок-боровичок заговаривал Дармограиху — и заговорил! Так заговорил, что с того памятного дня молодица и думать забыла про свою спекуляцию, трудилась в колхозе на картошке и свекле, на капусте и огурцах. Ибо такую силу возымело чудотворное слово грибка-боровичка.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Итак, заговорив Одарку Дармограиху и вылечив ее от корыстолюбия,
пробудив в ней трудовую совесть, Хома вкусил великой славы. Понятно, что старался человек не для славы, но, как там говорится, не хотелось идти в церковь, да собаки загнали. Эге, если бы каравай такой славы достался тому, кто такой скупой, что аж синий, у которого посреди зимы и льда не выпросишь, — получил бы он великую выгоду, доил бы эту славу в четыре титьки. А что Хома? Он из этой славы штанов не сшил и наперед мотней их не носил!Ну а уже коли речь зашла о Хоме-чудотворце, то, понятное дело, случай с Одаркой Дармограихой — не исключение, и как тот ленивый вол все валит на занозы, так и нам уже пристало бы, наверное, повернуть разговор на тему о красе и силе украинского слова, вычеканенного устами грибка-боровичка. А чтобы не было упреков, будто Хома-де стал больше отдаваться чудотворной деятельности, чем своей работе на ферме, заявляем, что чудотворную работу он выполнял, так сказать, на общественных началах, а весь пыл своей души и неугасимое рвение приберегал, как и всегда, для ударного труда на животноводческой ферме.
Так вот, о долгожителе Гапличке. О том деде, который в колхозе «Барвинок» к каким только бугаям ни бывал приставлен, чтобы присматривать за ними. Помнится, в молодые годы он начинал работать еще при безымянных бугаях, а уже позднее работал при бугаях с именами историческими — при Нероне, при Наполеоне, при бугае Бисмарке, а еще при Империализме. Когда последний бугай вышел в тираж и яблоневская колхозная и индивидуальная животина вкусила материнских утех от пробирки, то есть от искусственного осеменения, дед Гапличек вышел на пенсию. Вышел на пенсию, но все же до конца так и не понял преимуществ такого прогресса в животноводстве, а, не поняв, решил, что унизили его мужское достоинство. А раз унизили мужское достоинство, и нравом он переменился: если б теперь, к примеру, и купил своей бабке башмаки, а они б оказались маловаты — отнял бы старенькой пальцы, и делу конец. А еще Гапличек впал в глубокое раздумье вот на какой предмет: «Десятку пропить или штаны купить? В лихой час выпить квас, а как увижу пиво, пройти или не пройти мимо? Почему оно иной раз ни пьется, ни льется, ни в чарке не остается?»
Видно, эти думы очень тяжело давались долгожителю деду Гапличку: как-то, выходя от буфетчицы Насти, дедок прямо за порогом и свалился под грузом этих мыслей, ноги подкосились. Народ яблоневский полагал, что долгожителю, видно, на земле лучше думается — близко или далеко пьяному до Киева, хорошо ли дуть, если дадут, простит ли дурной пьяному. А Гапличек как упал за порогом чайной, так и не поднимается час, другой, третий. Наконец яблоневский люд заволновался. Кто-то поднял дедовы веки — зрачки неживые. Кто-то потрогал пульс — никакого пульса.
А шел мимо чайной Хома неверный да лукавый, разглядел долгожителя Гапличка в бурьяне.
— Была ложка, помело, да и то из дому унесло, — произнес грибок-боровичок, сразу сообразив, что за происшествие здесь произошло. — Ах чтоб его пиявки выпили! Как умер, так будто и не был…
И засучив рукава, принялся прямо на глазах у всех воскрешать из мертвых задубевшего долгожителя. И пока воскрешал — хоть бы одним пальцем коснулся покойника, хоть бы кончиком мизинца! Только словами, только большой силой духа, которую вкладывал в каждое слово, потому-то и были они сильнее любого колдовского зелья.
Хома неверный да лукавый притопывал вокруг неподвижного долгожителя Гапличка, приговаривая:
— В огороде жердина, на жердине домовина, а в домовине уместилась людей половина. А еще там сидела сижуха в семи кожухах и сильно мерзла, а кто на нее смотрел — душою холодел. А вот — из воды растет, на воде сидит, в воду глядит, а там дед над водою шелестит бородою.
Яблоневский люд дружно повторял вслед за грибком-боровичком:
— Домовина, людей половина… сижуха в семи кожухах… дед над водою шелестит бородою…