Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
— Вы Иоганн Шульц?
— Да, я Схюлтс.
— Вы должны поехать с нами в Гаагу.
— В Гаагу? Зачем?
Не ответив, длинный сделал знак низкорослому, и тот немедленно вышел из комнаты. Вскоре внизу отворилась дверь, послышались тяжелые шаги в коридоре, потом стук входной двери и звук удалявшихся шагов на улице. Низкорослый вернулся и остановился в дверях позади Схюлтса. Когда Схюлтс в замешательстве оглянулся, длинный приказал:
— Садитесь.
Схюлтс опустился в свое собственное кресло, наискосок от дверцы шкафа с Безобразной герцогиней, охранявшей вход в тайник. Но что толку от тайника, в который невозможно спрятаться? Злые карие глазки Маргариты Каринтской и Тирольской, казалось, ехидно смеялись над ним.
— Курите, — предложил он длинному, в черных недоверчивых глазах которого, опушенных щетинистыми ресницами, он тщетно искал поддержки.
— Нет, благодарю.
Сзади кашлянул низкорослый: Схюлтс повернулся, жестом предлагая закурить, но тот смотрел мимо него.
— Почему?
— Не задавайте вопросов, — пробормотал устало высокий. Низенький снова кашлянул. Схюлтс гадал, где у них револьверы. Оба казались обыкновенными обывателями, низенький — из простых, длинный больше походил на чиновника. Ему вдруг захотелось потребовать у них удостоверения,
— Может быть, мне взять с собой белье и другие вещи?
— Вам ничего не надо брать с собой, — спокойно сказал длинный, разглядывая свои ногти.
Через несколько минут гудок машины известил, что она у дверей дома. Следуя за низеньким, Схюлтс спустился по лестнице — длинный шел сзади. Юфрау Схёлвинк так и не показалась. У шофера, который, видимо, сторожил ее, было ужасно хамское лицо; он оказался голландцем или, во всяком случае, говорил по-голландски, был очень ретив и услужлив и явно подлизывался к низенькому, который сел рядом с ним, но держался холодно. Высокий, занявший место сзади рядом со Схюлтсом, совершенно игнорировал шофера. Они не привлекли ничьего внимания, улица казалась спящей. Улице было безразлично, что Схюлтса в немецкой машине везут в Гаагу. Когда выехали на шоссе, длинный закурил сигарету; Схюлтс попросил разрешения закурить, и тот ответил: «Пожалуйста». Всю дорогу все молчали, за исключением голландца, подлизывающегося к низенькому.
Полтора часа Схюлтс жил в этом удивительно узком пространстве между свободой и неволей, с которым после мая 1940 года познакомилось в немецких машинах, полицейских фургонах и поездах так много голландцев. За окнами проносилась свобода, он еще был причастен к ней, так как мог смотреть на нее. Глазами он мог делать все, что хотел, — длинный не запрещал, низенький тоже. Он мог даже повернуться и посмотреть назад через заднее стекло. Он мог смотреть на виллы, на дорогу в том месте, где Пурстампер звал на помощь немецких солдат; он мог смотреть на замаскированный под виллу бункер, на велосипедистов, прохожих, почтальона, полицейских, он мог при желании помахать им рукой, так как был без наручников. Очевидно, и низенький и высокий — меткие стрелки, и поэтому их не пугает, что он может выпрыгнуть из машины. Это и была свобода — не полная свобода, не та свобода, когда хочется запеть во весь голос, но все же свобода, которую он не хотел терять, свобода, которой он мог наслаждаться глазами. Но внутри, там, где находилось самое свободное в нем — его разум, — там уже действовали мрачные силы неволи. Больше, чем неволи, — смерти. В причине своего ареста он не сомневался ни минуты. Живым ему не уйти. Странно было лишь то, что рядом с ним в машине не сидели Эскенс, Баллегоойен, Хаммер и Ван Дале. Удивляло также, что на него не надели наручники. Но кто поймет немецкую полицию во всех тонкостях ее поведения? Первую загадку он вскоре разгадал? если его выдала Мийс Эвертсе, узнавшая его, сидя в синей машине, то она не могла назвать остальных. Неплохая месть. Как бы там ни было, а он пропал, это было ясно как дважды два четыре. Он закурил вторую сигарету и стал думать о смерти. Боялся ли он ее? Трудно ответить; во всяком случае, ему хотелось верить, что, будучи обреченным на смерть, он сумеет доказать, что не боится, и в этом не будет никакой особой заслуги — самое простое и естественное дело, сотни голландцев до него уже доказали это. Каждый умирающий в некотором роде доказывает, что не боится смерти: сама смерть своей неотвратимостью порождает бесстрашие. Кроме того, его интересовал сам процесс уничтожения жизни, он чувствовал что-то в таком роде: хочу проверить, сможете ли вы уничтожить меня, и если сможете, то интересно узнать, каким образом.
В объезд центра города, а значит, и дома Ван Дале машина свернула на широкое гладкое загородное шоссе и понеслась в Гаагу. Куря сигарету за сигаретой, Схюлтс несвязно и в то же время торжественно прощался с голландским ландшафтом под облачным небом, немного прояснившимся на западе. Еще сорок пять минут в пути, еще полчаса — машина проглатывала свободу вместе с километрами. Только один раз его попутчики прервали его мысли, когда в районе Зутермеера низенький спросил у шофера название деревни и повторил его длинному, язвительно добавив: «Ох уж эти мне голландцы…» У Схюлтса не было желания выступать в защиту своей родины на фронте фонетики или географической терминологии. Его осенила другая мысль. Насколько ему было известно, политических преступников редко направляли в Схевенинген, разве только из самой Гааги, они обычно попадали в тюрьму города, который они только что проехали, а потом, как правило, их везли в Роттердам или непосредственно в один из концлагерей. Схевенинген служил местом наказания спекулянтов, крестьян, повинных в нелегальном убое скота, и прочих мелких нарушителей порядка, которые, впрочем, никогда там долго не задерживались, а евреи, в основном гаагские евреи, тем более. По слухам, всех настоящих заключенных из Схевенингена этой весной отправили в разные места, в частности в Харен. Однако СД, по чьей воле устанавливались порядки, могло взять себе волю нарушить их. Уж кто-кто, а СД располагало волей в полной мере, а не как он, у которого от ее щепотки оставалось все меньше: еще четверть часа, а если ему не повезет у светофоров, то не более десяти минут… Около отеля «Белый мост» он вдруг понял, что все время обманывал себя мыслью, что его везут не в Схевенинген, а в Гаагу, ведь длинный сказал «Гаага», не «Схевенинген». Других предположений о пункте назначения у него не было; с таким же успехом он мог предположить, что для него заказан номер в этом самом отеле «Белый мост» или что его пригласили на завтрак к Зейссу-Инкварту. Когда машина выехала на Помпстационсвёг, то он понял, что длинный назвал Гаагу вместо Схевенингена, чтобы зря не волновать его или из-за трудного произношения сочетания «сх». Теперь стало ясно, что номер ему заказан не в отеле «Белый мост», а в Отеле «Принц Оранский».
Они проехали Помпстационсвег под сенью пожелтевшей листвы, свернули резко влево и оказались на широкой улице с трамвайными рельсами, откуда открывался вид на дюны. Схюлтс успел рассмотреть, что почти каждая дюна больше, чем просто дюна, или меньше — кто как на это смотрит: тут было, так сказать, сердце Атлантического вала. В низкой стене, вдоль которой ехала машина, показалась узкая дверь; машина остановилась, длинный сказал: «Бросьте сигарету» — и позвонил; им отворили, Схюлтс прошел между длинным и низкорослым по двору и наконец оказался в небольшой комнате, битком набитой солдатами и унтер-офицерами, которые не обратили
на него ни малейшего внимания. Длинный передал бумаги, сказал: «У меня все» — и исчез; когда же оставленный у двери Схюлтс обернулся, то оказалось, что низенького тоже не было; он огорчился, длинный и низенький были последними ниточками, связывающими его со свободой. То, что он находился в лоне СС, яснее ясного доказывали настенные украшения: портрет фюрера и портрет Генриха Гиммлера как аллегорические выражения бахвальства и подлости. Он присмотрелся к солдатам и не увидел в них признаков необыкновенной жестокости или бросающейся в глаза грубости; у большинства были заурядные лица с правильными чертами и выражением некоторой самоуверенности. Он уж было собрался по привычке начать отгадывать, откуда родом каждый из них, когда его тронули за плечо и повели в другую комнату.Здесь он получил возможность уточнить свое представление о типичных эсэсовцах. Один из двух встретивших его солдат был верзилой с грязно-серым угреватым лицом, видимо берлинец, подумал Схюлтс, хотя он и принадлежал к распространенной по всей Германии категории «красавчиков», отличающихся женственной правильностью черт лица, острым подбородком, носом с небольшой горбинкой и темными, ясными, упрямыми и лживыми глазами, — в довоенном Берлине такой попадался в каждой дюжине лифтеров, их можно встретить также в Дрездене или Мюнхене и даже среди отпрысков бывшего кайзера (он забыл только какого). Эта стандартная этнографическая личность рявкнула на Схюлтса: «Руки из карманов!» После того как Схюлтс усвоил этот урок хорошего тона, солдат уселся за стол, где записал фамилию, возраст, профессию и домашний адрес нового арестанта, в заключение потребовав удостоверение личности. По команде: «Освободить карманы!» — Схюлтс выложил из карманов все до мелочей, ему разрешили оставить лишь носовой платок: деньги, авторучка, часы, ключи от квартиры, пуговицы, карандаши, бумажки — все было вытряхнуто на письменный стол, его перочинный нож был тщательно обследован и проверен на остроту. Начатая пачка сигарет тоже лежала на столе; мысленно он уже простился с этими сигаретами в количестве одиннадцати штук. Куча на столе оказалась внушительной: Схюлтс всегда совал в карманы больше, чем доставал из них; среди бумажек была даже шпаргалка, которую он неделю тому назад отобрал у ученика второго класса, однако прыщавый берлинец не поленился сложить все это имущество в два объемистых пакета и составить опись. Тут за дело принялся второй солдат или унтер-офицер. Когда Схюлтс присмотрелся к нему внимательнее, то испугался. Берлинец в сравнении с этим типом был сущим младенцем! Этот был светловолос, мал ростом, худощав и желтолиц; при ходьбе он покачивал бедрами; резкость, тупость, жеманство, педантичность и отсутствие элементарного чувства юмора, характерные для любого среднего немца, были свойственны ему в опасно преувеличенной степени. Нельзя сказать, что он выглядел чрезвычайно грубым и жестоким, но Схюлтсу он показался олицетворением смерти. От этого человека исходила какая-то сатанинская сила; Схюлтс чувствовал бы себя лучше и ощутил бы больше кровного родства с японцем, негром или индейцем, чем с ним. Он не мог себе представить, что этот тип может нормально есть, пить, спать, смеяться, плодить детей. Впрочем, он не делал ничего особенного, не орал на Схюлтса, просто объяснил прыщавому, как заполнить бланк и обозначить все мелкие предметы одним словом. Схюлтсу велели расписаться на бланке, и сатана, вытащив связку ключей, повел его в тюрьму. Из проходной в разные стороны расходились широкие, освещенные сверху коридоры. В этих коридорах находились камеры; Схюлтс с сатаной пошли по одному из них, где сновали надзиратели в бурой тюремной форме и некто, похожий на повара, с шумом катил тележку с пустыми мисками. Сатана резким движением дал понять Схюлтсу, чтобы он шел не по настланной дорожке, а по каменному полу; Схюлтс повиновался, сатана отпер одну из камер с таким скрежетом, словно заработали мощные машины, и Схюлтс влетел в камеру на такой скорости, будто собирался выйти из нее с противоположной стороны. В том же самом темпе ему навстречу поднялась фигура, как будто его движение по горизонтали автоматически трансформировалось в движение другого человека по вертикали. Сзади снова раздался скрежет.
Человек опять сел на табурет около откидного столика, на котором лежала книга. Это был молодой парень атлетического телосложения с иссиня-бледным правильным лицом, на котором лишь нос был немного маловат, а глаза слишком велики; эти большие круглые глаза выражали нечто среднее между добродушной насмешкой и крайней наивностью. Однако все лицо в целом нельзя было назвать тупым. Когда Схюлтс представился, он дружелюбно кивнул и робко протянул руку.
— Вим Уден, — сказал он с акцентом гаагского простолюдина. — Рад, что еще один прибавился.
Он встал, и они пожали друг другу руки.
Схюлтс огляделся. Камера была не более пяти шагов в длину и около трех в ширину. В углу стояли деревянные нары с грудой тюфяков, подушек и скатанных одеял. На стене в углу над нарами были прибиты две полукруглые полочки, на которых он увидел тарелку, кружку и деревянную ложку. Свет в камеру проникал через маленькую фрамугу над массивной дверью с запертым окошечком; через фрамугу можно было беспрепятственно любоваться бескрайним небом, так как в этом крыле тюрьмы не было второго этажа. На стене висела вешалка; по обеим сторонам двери стояли глиняный кувшин и ведро, на которое можно было класть доску с отверстием. Стены был покрашены в желтый цвет, но казались изъеденными проказой из-за нацарапанных на них традиционных отметок времени: одна черточка — день. Даже при поверхностном осмотре Схюлтс насчитал не менее восьми маленьких календарей: в самом большом насчитывалось 43 дня. Над нарами проходила толстая прямая труба центрального отопления.
— Неплохая конура, — произнес Схюлтс, закончив осмотр и повесив шляпу на вешалку. — Немного маловата на двоих.
— Маловата? — удивленно уставившись на него, повторил Уден. — Она на четверых.
— Боже мой… Ну а как тут вообще?
— Ничего. Выдают паек — сахар, джем и прочее, а хлеб даже лучше, чем у меня дома. Правда, я все время хочу есть, но это от безделья. Я вполне управился бы с двумя порциями.
— А обращение?
— О чем это вы?
— Давай на «ты». Я спрашиваю, как эти господа обращаются с тобой…
Уден долго смотрел на него, пока наконец не понял вопрос. Но и тогда в его глазах ничего не отразилось.
— Я ведь здесь всего шесть дней, но рядом в камере — их там трое — говорили, что надо точно выполнять правила и тогда ничего не будет, так они сказали. Тут все по-военному. Не надо давать повод придраться.
— Значит, тебя не бьют просто так, ради развлечения?
— Одному влетело за плохо скатанное одеяло; я тоже не умею, а они не учат. Тут есть хорошие и плохие вахмистры.