Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
На следующее утро после трагедии — пастораль: немецкий бог позаботился, видимо, о разнообразии репертуара. Через иолчаса после завтрака заскрежетала дверь и вошел новый персонаж пьесы, оказавшийся при ближайшем рассмотрении настоящим крестьянином в деревянных кломпах. Еще никогда не видел Схюлтс такой радостно-грубоватой и здоровой, такой лукавой и располагающей физиономии. Крестьянин окинул их взглядом, улыбаясь, изучая; и сразу все трое стали большими друзьями. Он назвался Яном Бюнингом из Флагтведде, то есть был гронингенским крестьянином. Он излучал здоровье, бодрость и отвагу и разговаривал на диалекте, который Схюлтс, германист по образованию, понимал только после того, как реконструировал все измененные гласные. Наивный Уден, обладавший, видимо, какой-то природной интуицией, понимал Бюнинга гораздо лучше. В конце концов Схюлтс все же понял, что Ян Бюнинг обвинялся в незаконной продаже овцы, сто раз это сходило ему с рук, и надо же, черт возьми, теперь угодить в тюрьму!
Он жил на крупной ферме вместе с матерью; ему 28 лет, еще не женат, у него два брата, которые по той же причине уже сидели в тюрьме. Еще до войны он слыл большим специалистом по контрабанде, лучшего занятия не сыщешь. Все это он выпалил почти одним духом; потом развязал свой узелок и стал угощать их яствами лучше довоенных, суперяствами: кусками сала, деревенским хлебом, и маслом, и сыром, и колбасой. Получив от Удена информацию о порядках в тюрьме, он подошел к звонку и нажал на него. Через четверть часа у него уже были табурет, тюфяк, два одеяла, деревянная ложка, деревянный нож, тарелка, полотенце и туалетная бумага — без тумаков и нагоняя. Коридорные так и прыгали перед ним. Схюлтс понял, что крестьянин был для их маленькой компании настоящей находкой. Он уселся на табурет между Схюлтсом и Уденом, сбросил кломпы и положил свои ноги на стол, где они обычно резали хлеб, обратил внимание двух друзей на запах его носков, объяснил его потливостью ног, вытащил кусок сала и с хрустом принялся уплетать его, как ребенок леденец, попутно рассказывая о незаконном убое скота, о ферме, о гусях, о мофах, о тюрьме, об овце, о
Этому 28-летнему парню на вид можно было дать 18, хотя на лице уже проступали морщинки, а великолепный выпуклый лоб философа свидетельствовал об определенной зрелости. В остальном трудно было представить себе более лукавую физиономию: небольшой вздернутый нос, голубые властолюбивые глаза, которые часто смотрели весело и улыбчиво, девичьи ямочки на щеках. Несмотря на неправильность и женственность черт, лицо казалось умным, решительным и мужественным. Схюлтсу оно напоминало один из юношеских портретов Бетховена. Он не мог оторвать от него глаза: лицо крестьянского парня и гения одновременно. Однако умственные процессы за этим сократовским лбом разочаровывали всякий раз, как только они, излившись бесконечным словесным потоком, выносились на суд ближнего; Схюлтс понял, что Ян Бюнинг — пустомеля, повторявший все дважды и не умевший логически мыслить, и даже до некоторой степени неврастеник — это выражалось в его необузданной самонадеянности и импульсивности и в том, что он беспрестанно жевал сало и болтал ногами, — привычка играть вставной челюстью, извлекая ее изо рта, тоже вряд ли свидетельствовала об абсолютно здоровом крестьянском организме. Но все это никоим образом не уменьшало огромного обаяния, которым он обладал и которое, наверное, поможет ему выйти невредимым не только из тюрьмы, но и из концлагеря. Ян Бюнинг очаровывал, Ян Бюнинг надоедал до чертиков, но было радостно, что он рядом. В двенадцать часов Схюлтс и он ели из одной тарелки, а потом занимались сложным распределением суперяств, а Уден таращил свои бычьи глаза, разглядывая, пробуя, нюхая это изобилие натуральных продуктов из восточного Гронингена. После обеда Ян Бюнинг проявил себя как ниспровергатель основ, заявив, что мытье тарелок — ерунда, и выстирал в тазике свои носки, которые потом повесил сушить на веревку от фрамуги, откуда они могли свалиться на голову банщику или другим вахмистрам. В камере воцарился хаос. Даже рассказ о банщике не умерил пыл Яна Бюнинга. Он дернул за вешалку, и она свалилась на пол. Потом он опять завел разговор об овце. С Уденом они уже сошлись настолько, что, когда тот сел на парашу, Бюнинг начал разыгрывать комедию отвращения и возмущения: затыкал нос, убегал в другой конец камеры и отвлекал Удена, внимательно следившего за ним своими прозрачными глазами, возгласами вроде «давай жми!» или «да, это ты можешь!». Схюлтс решительно призывал его к порядку, и тот с застенчивой улыбкой утверждал, что не выносит дурных запахов. С этого момента началась его игра в кошки-мышки с Уденом, которого он третировал и изводил так, как горожанин мог бы третировать крестьянина, принимая его медлительность и заторможенность за глупость. Не успел Уден управиться со своим делом, как заскрипела дверь; Схюлтс и Уден застыли в стойке «смирно», Уден — с бумажкой в руке, а Ян Бюнинг стоял, весело посмеиваясь и засунув руки в карманы; в камеру вошел четвертый персонаж, как-то нерешительно и с опаской, робко озираясь по сторонам. Дверь снова затворилась. Новый сосед по камере оказался низеньким и щуплым, бледным и темноволосым и, видимо, страдал плоскостопием. Он назвался Кором Вестхофом, кельнером, и был арестован за посредничество при спекуляциях. В его лице было что-то коварное и жестокое, это подчеркивалось слишком низким лбом. В последующие недели Схюлтс узнал его как более надежного и, в сущности, более симпатичного человека, чем крайне утомительный и постоянно претендующий на роль заводилы Бюнинг; но факт оставался фактом, по внешности он мог сойти за доносчика или за сбира из пользующегося дурной славой итальянского карликового государства. У него был мягкий характер, он рассказывал о своих детях, в первый день в сумерках он начал украдкой всхлипывать, но сразу же оживился, когда речь зашла об НСД, которое он обозвал «этой шайкой», сделав робкое быстрое движение своим недоразвитым телом, чтобы поднять правую руку. Ему было 26 лет. Цель его жизни состояла в том, чтобы после войны всадить нож в живот энседовца. На вопрос Схюлтса, почему бы ему не сделать это теперь, когда это принесет пользу, он напомнил ему о своей семье. Гронингенский крестьянин и он были настолько разными людьми, что, казалось, не замечали друг друга: Бюнинг не подтрунивал над ним, как над Уденом, а Вестхоф не симпатизировал Бюнингу, так же как и Схюлтс, у последнего к тому же с того дня, когда он взял под свою защиту Удена, сидевшего на параше, сложились с Бюнингом отношения, напоминающие отношения педагога и ученика.
В ту ночь они спали и храпели в унисон под предводительством уденовской трубы: трое на полу, Схюлтс на нарах. Когда в час ночи он пошел к параше, то споткнулся о Бюнинга, упал на Вестхофа и со злости пнул ногой Удена; но это были мелкие неудобства, так же как привычка Яна Бюнинга громко зевать по утрам за час до поезда: если он проснулся, другим уже спать не полагалось. Отзевавшись, он начинал рассказывать, что ему снилось: матушка и ферма или девки, о содержании последних снов он целомудренно умалчивал. Но во всем этом не было ничего ужасного. Неважно, что камера слишком тесна для четверых и что в тепличное существование в образцовой тюрьме, где Схюлтс влачил жизнь безработного, постоянно вторгалась восточногронингенская невоспитанность. В конце концов, Схюлтс даже развлекался в компании этих людей. В их камере никогда не смолкал шум: они, несомненно, были самыми веселыми заключенными во всем коридоре. Новая и совершенно неожиданная атака вахмистров была блестяще отбита Яном Бюнингом. На сей раз им надлежало сделать генеральную уборку в камере с ведром и шваброй, со щеткой и тряпкой, и вахмистр, добродушный малый с синим якорем на руке, беспрестанно повторяя: «Все должно сверкать!» — стер пальцем пыль с полки и собрался мазнуть им по лицу Яна Бюнинга, однако тот, застенчиво и подобострастно улыбаясь, отклонился назад — удар был отбит так ловко, просто и шутя, что теперь даже сам банщик, казалось, не представлял опасности. Нет, во всем этом не было ничего страшного. Страшными были лишь разговоры перед сном.
Кор Вестхоф ненавидел не только немцев и энседовцев, но и евреев. Будучи кельнером, он имел в запасе рассказы о жирных евреях, съедавших по два обеда за один присест даже теперь, в военное время. Наконец Схюлтсу все это надоело, и он, произнеся выразительную речь, заставил Вестхофа прекратить разговоры на эту тему. Но о евреях Вестхоф разглагольствовал только днем; вторая дневная тема дискуссий была о том, что произойдет при вторжении союзников: будет ли бой за тюрьму; не отправят ли их куда-нибудь; хватит ли у них сил и ловкости вырваться отсюда. Обычно речь на эту тему заходила тогда, когда со стороны дюн раздавались орудийные залпы; если стрельба была особенно сильной, то они считали, что началась высадка союзников. Под вечер тема менялась. Как правило, через день Вестхоф с наступлением темноты начинал плакать, и тогда Ян Бюнинг затихал и сидел, раскачиваясь из стороны в сторону. Схюлтс успокаивал Вестхофа и старался говорить как можно дольше, так как знал, что, когда он умолкнет, Вестхоф сначала разразится убийственными проклятиями в адрес немцев и энседовцев (единственное, что было приятно слушать), а потом обязательно начнутся бесконечные причитания на тему о концлагерях, причитания, которые в конечном счете поколебали даже стоика Удена и весельчака Бюнинга, и тогда Вестхофа нельзя будет ни утешить, ни отвлечь, ни опровергнуть, ни заставить переменить тему.
Нельзя отрицать, что Вестхоф знал, о чем говорит. Очевидно, у каждого посетителя, которого он обслуживал последние два года, он умел почерпнуть какие-то сведения. Он знал, что происходит в немецких концлагерях, ему было известно все о голландских концлагерях. Схюлтс подозревал его в своего рода садизме: он мог спокойно заснуть лишь под глубокие вздохи Яна Бюнинга, думавшего о своей матушке. Хотя Схюлтс и не показывал вида, но мучился он сильнее всех: он часами лежал без сна, обдумывал и преувеличивал эти рассказы; он прекрасно понимал, что он, вероятно, никогда не попадет в концлагерь, но эта пытка рассказами была для него страшнее концлагеря. Он сознавал, что Вестхоф прав: такие дела действительно творятся. Самые страшные вещи происходят в Германии, в лагерях для евреев, исправительных лагерях и в лагерях уничтожения, но и в Амерсфоорте, Фюхте и Оммене без этого тоже не обходится. В этих лагерях через полгода в людях, по выражению Вестхофа, не оставалось «ни жиринки», а Вестхоф считал, что жир важнее белка, как Схюлтс ни старался доказать обратное. Но даже скелетообразное состояние, в котором узники Амерсфоорта с пустыми желудками выполняли каторжную работу, казалось терпимым по сравнению с побоями и пинками, беспрестанными ударами прикладом в спину, от которых заболевают почки и начинаются кровотечения. Боль, страх и истощение: с восьми до двенадцати стоять с поднятыми руками за то, что в строю один кломп долей секунды позже стукнул о второй. Боль и холод: оказаться вышвырнутым на снег полуголым, прямо с постели. Боль и голод. Кор Вестхоф все знал и с волнением рассказывал о тысячах мертвецов; уже от одного этого можно было умереть. Когда Ян Бюнинг сказал, что, по слухам, люди, привычные к тяжелой работе, выдерживают, а погибают «господа», Вестхоф отрицательно покачал головой, но не потому, что был не согласен с Яном Бюнингом, а потому, что причислял себя к «господам». Ему больше никогда не увидеть жены и детей. Если в нем не останется ни жиринки, то Кору Вестхофу придет конец. В день расплаты не будет Кора Вестхофа, чтобы всадить нож в брюхо энседовца. Этого энседовца уберут без него. И наконец, перед самым сном — лучшего момента не найти, чтобы испортить ночь троим товарищам, — он пускает в ход свой главный козырь боли и физического позора: Hundert am Arsch! Сто ударов по заднице. Каждый вечер Схюлтс лежал и ждал этих слов, как приговора: Hundert am Arsch (палкой
или кнутом) были, видимо, самым стандартным наказанием в некоторых храмах немецкого бога — каждый вечер Кор Вестхоф приводил новый пример. Ударов плетьми, господа, не избежать! Подумать только, господа, удары плети по ягодицам, в которых не осталось ни жиринки! Ведь это ужасно: ни жиринки в теле, значит, ни жиринки и в твоей Arsch. Достаточно и десяти ударов, чтобы превратить высокочтимую и драгоценную задницу в кровавый бифштекс.Затем они укладывались спать, и после пытки разговорами Схюлтс часами думал о пытках. Для начала он отвергал свое глупое предположение, что о нем забыли. Не исключено, что его, забыли, но в один прекрасный день могут вспомнить, и тогда придет расплата. Вполне возможно, что его сразу же приговорят к расстрелу, решив, что от него не добьешься ничего нового. Но если его не расстреляют, то он обречен на пытки. Какой смысл анализировать все до мелочей, вариантов множество, однако по степени тяжести преступлений можно составить следующий нисходящий ряд: он один арестован за убийство Пурстампера, он один схвачен из группы Маатхёйса (возможно, с Ван Дале), он арестован по доносу Мийс Эвертсе, узнавшей его из синей машины (тогда его обвинят в нелегальной работе, но не обязательно в убийстве), он выдан Кохэном, Мертенсом или Бовенкампом. В последнем случае его не будут пытать, возможно, не станут и допрашивать, а через некоторое время отправят в какой-нибудь лагерь. В трех первых случаях шансы на пытки соответственно увеличивались. «Сто ударов!» Однажды среди ночи он встал и заковылял мимо спящих товарищей к параше, ощупывая свои ягодицы и думая о бифштексе. Самым ужасным и невыносимым в пытке была, видимо, не столько сама боль (от сильной боли теряют сознание), а доведенное до вершин отчаяния чувство, что тебя физически калечат, ломают, уродуют, превращают в другого человека — в Безобразного герцога! — необратимый процесс изменения материи. Против этого чувства он окажется бессильным. Если оно возрастет до невыносимой степени, то он предаст. Противно признаваться в этом, но у него, собственно, оставался этот единственный способ мести — мести не друзьям, а судьбе, несчастью, в которое он попал. Любой предаст, если у него будет это чувство. И этот вывод так успокаивал, что он снова обретал уверенность, что не предаст (если боль останется в допустимых нормах, если ему, например, не будут угрожать, что размозжат ему половые органы между двумя камнями: этого не выдержит сам бог; он имел в виду не немецкого бога, который в подобном случае, скуля и виляя хвостом, молил бы о пощаде свое собственное создание — Адольфа Гитлера, нет, он имел в виду обыкновенного людского и церковного бога). Иногда он проклинал Ван Дале за тот их долгий разговор о пытках после его возвращения из тюрьмы. Ван Дале привел его в негативную фазу, остряк! Слушая Ван Дале, он словно наяву пережил все в первый раз, выстрадал по доверенности то, что не выстрадал сам Ван Дале; он был подготовлен к задаче как нельзя хуже.
Он сознавал, что подобные размышления свидетельствовали о некотором эгоизме, об «индивидуализме», по определению Ван Дале — Ван Дале, который в нормальных довоенных условиях тоже был не таким уж коллективистом. Но так уж получилось: война изменила людей еще до применения пыток. Они становились трусами, храбрецами, индивидуалистами, коллективистами, прикрывались флагами, которые могли замаскировать истинное нутро. Честно говоря, все свелось к тому, что люди, подобные ему — а также Ван Дале, и Кохэну, и многим другим, — своим воспитанием не были подготовлены к тому, чтобы достойно встретить натиск варваров. Они были неопытны, никто из них никогда не предполагал, что придется мериться силами с мофами; они только изучали мофов (Канта), слушали мофов (Вагнера) или смотрели на них, путешествуя по Рейну. Они напоминали лягушек в стоячем болоте, которым вдруг пришлось одеться в броню для защиты от ястребов: они так и не смогли, метко нацелившись, прыгнуть и вцепиться врагам в горло, они вынуждены были уйти в подполье, тихо и незаметно спрятаться в своей луже и ждать, что будет дальше. И если они попадали в тюремную камеру, то, несмотря на броню, неизбежно погружались в мысли о своей маленькой лягушачьей жизни, которая, оказывается, не имела большой цены, и снова становились индивидуалистами, страшащимися боли и дрожащими за честь своих драгоценных лягушачьих ягодиц.
Итак, прочь индивидуализм. Но когда он заставлял себя размышлять об общих материях — нормах морали, жизни других людей, — его начинала мучать совесть, а совесть, видимо, самое индивидуалистическое, что есть на свете: лягушонок в лягушке, который не только отказывался от брони, но и неожиданно прыгал в лужи позора, греха и легкомыслия. Этот хитрый зеленый звереныш прыгнул, например, на Мийс Эвертсе и избрал ее объектом бессердечного издевательства. Это было грехом, так как и у агента гестапо есть душа, чувство женской гордости, и если хорошенько подумать, то именно осведомительница гестапо наиболее уязвима из-за угрызений собственной совести. И если ей приходилось к тому же терпеть жестокие насмешки от мужчины, то это оказалось сверх сил такого тонко сплетенного организма из крови и нервов, с рыбьими руками и хитро устроенными внутренностями, которые в страхе сокращались при малейшем прикосновении. Но страшнее, гораздо страшнее, чем грех по отношению к Мийс Эвертсе, был грех по отношению к Иогану Схюлтсу, участнику Сопротивления, который желал близости с Мийс Эвертсе (пусть редко и мимолетно), рискуя при этом своей личной безопасностью, которая была равносильна безопасности Голландии, союзников, Монтгомери, Сталина! И это бесчестное распутство, хотя и только в мыслях, было позором, который сможет смыть лишь жесточайшая пытка. Сто ударов!
Схюлтс чувствовал, что его угрызения совести, связанные с Мийс Эвертсе, преувеличены, ненормальны. В конце концов, Мийс Эвертсе не умерла от его насмешек. Другое дело Пурстампер. Пурстампера убил он. Оправдать его поступок можно десятком причин: можно даже утверждать, что он имел право убить Пурстампера; он взял себе это право, а что берешь,то и имеешь.Ни человек, ни бог, ни закон не могли лишить его этого права, пока он убежден, что оно у него есть. Но такими рассуждениями совесть не успокоишь: она интересовалась не понятиями «иметь» и «брать», а лишь фактами и уликами. Совесть упрекала его в том, что он причинил Пурстамперу горе и страдание. Хаммер считал, что энседовцев можно спокойно убивать от имени нидерландского народа, и безразлично, как это назвать; месть, кара, убийство, исполнение приговора или ликвидация, ибо энседовец — ничто, хуже комара или вши. Прав ли Хаммер? Прав ли Ван Дале со своими юридическо-террористическими рассуждениями? Прав ли Баллегоойен, требовавший отпущения грехов Пурстамперу, перед тем как ударить его по лицу? Схюлтс почти не сомневался, что его друзья неправы. Дело вот в чем: он смотрел Пурстамперу в глаза, но он не смотрел в глаза нидерландскому народу. Нидерландский народ — абстракция, а если не абстракция, то он состоял из таких людей, как Вим Уден, и Ян Бюнинг, и Кор Вестхоф, которые занимались перевозкой мебели, забивали овец, ненавидели евреев: как посмотреть в глаза народу! Это невозможно даже при всем желании. Пурстамперу же он смотрел в глаза в общей сложности не менее десяти раз, и последний раз, перед тем как выстрелить, в больнице, он видел в этих глазах доверие и блестевшие слезы, хотя он не понимал почему. Но из-за того, что он смотрел Пурстамперу в глаза, эти глаза стали частицей его самого, значит, он убил не только Пурстампера, но и себя лично; лягушонок-совесть настаивала на этом: и себя лично. Действительно ли Пурстампер предал Кохэна, большого значения не имело. Если даже и предал, то Схюлтс не мог сказать в свое оправдание, что убил Пурстампера (и самого себя) ради Кохэна, так как его поступок не принес Кохэну ни малейшей пользы. Он убийца и самоубийца, и потому, что он это знает — да еще тщеславно признается в этом самому себе, — он пытает сам себя и подвергнется пыткам. Сто ударов! Кровавые рубцы на его больших дурацких лягушачьих ягодицах; только маленький лягушонок, возможно, останется цел и невредим…
Так изводил он себя ночи напролет, засыпал ненадолго, прислушивался к ансамблю трубачей в носу Удена, с нетерпением ждал роттердамского поезда и зевка Яна Бюнинга. Если же он засыпал, то, проснувшись в поту и ворочаясь на тюфяке, старался вспомнить свои сны. Чаще всего ему снились сны химерические и страшные, но настроение, в которое они приводили его, казалось, не всегда соответствовало их содержанию, они часто приносили утешение тем, на что он, по его мнению, не имел права: прелестью, райским наслаждением или трагическим очищением. Перед ним стояла Мийс Эвертсе и спрашивала голосом надзирательницы: «Что у меня в правой руке?» И он должен был разжать протянутую ему руку, вялую рыбью руку с красными плавниками; он с энтузиазмом выполнял эту задачу, равносильную пытке; но когда ему наконец удалось разжать эту ужасную руку и взять находившийся в ней маленький резиновый мячик, то оказывалось, что он видел во сне свою мать и, проснувшись, помнил только это. Снилось также, что он совершал длительные прогулки с Пурстампером и философствовал с ним о распаде тел. Пурстампер говорил, что он настолько невиновен в развязывании войны, что его тело не распадется даже после смерти, как бы ни терзали его труп, и несмотря на то, что он был всю жизнь материалистом; потом появился Кохэн с гитлеровскими усиками, твердыми, как проволока, и поразил его своими национал-социалистскими взглядами, которые даже Пурстамперу казались слишком крайними. Этому сну сопутствовало настроение всеобщего счастья и братской верности. Иногда ему снилась Безобразная герцогиня, которая долгое время была «далекой возлюбленной» юного Бетховена, но бросила его за то, что он зарезал овцу и от него всегда пахло кровью. Вернувшись к Схюлтсу, она вопреки ожиданиям увлекалась не музыкой, а поисками места на его теле, при прикосновении к которому возникала бы смертельная боль; это место находилось то в левом боку, то на плече, то на бедре. Снилось ему еще, как он бежал в больницу, где должен был застрелить Пурстампера, лежавшего в изоляторе. Пурстампер бежал ему навстречу, дружески и вызывающе пожимал ему руку, бежал назад, удобно усаживался на параше и кричал голосом глашатая: «Hundert am Arsch! Я невиновен, подумайте о моих двух сыновьях, но в любом случае я хочу испытать это! И постарайся выстрелить первым, неужели Эскенс опять опередит тебя, идиот? Смотри, вот Эскенс!» И действительно, Эскенс в форме Организации Тодта носился по камере, гоняясь за призрачными женскими фигурами, которые прикрывались полотенцами 20 на 30 сантиметров. Пурстампер, все еще сидя на параше, кричал: «Ха, он опять схватил ее за гузку, опять, стреляйте же в них! Стреляйте! Стреляйте, черт побери! Стреляйте! Стреляйте!» Очнувшись от этого сна, пересказывать который не имело смысла, разве только в компании юмористов, он испытывал такое чувство, словно вмиг сможет улучшить мир — так легко, торжественно и блаженно было у него на душе.