Перебирая наши даты
Шрифт:
Стихи мои, выслушав, не одобрил. Сказал, что слишком умственные. И попросил:
— Прочтите что-нибудь другое. Лирику.
Я сам понимал, что в моих тогдашних стихах мало сердца. Хорошо, что они затерялись, ежели где-то и бродят, то под другим именем. Бог с ними.
В ту пору случилось небольшое происшествие, мною начисто забытое, вполне достойное сентиментального рассказа. Изложу вкратце.
Янаписал письмо незнакомой девушке, которую видел один раз, а адрес ее узнал случайно. Это явствует из письма. Девушка на письмо не ответила, но его сохранила.
Через сорок лет, к шестидесятилетию адресата, письмо это всплыло, был. по
Девушка стала впоследствии известной актрисой, народной артисткой РСФСР Эрой Васильевной Сусловой. Яприбыл в Горький на ее юбилей. Наша трогательная встреча стала сюжетом местной прессы и телевидения. Только мы с Эрой Васильевной никак не могли вспомнить, вследствие каких обстоятельств было написано письмо и виделись ли мы вообще.
Нестеровский, может быть, в итоге наших разговоров, вознамерился отпроситься на фронт, а меня пристроить в газету.
Чтобы представить мой талант во всем блеске, он подрядил меня сочинять веселые вирши для новогоднего бала гарнизонных офицеров в Доме Красной Армии.
Ух и развернулся же я во всю силу воображения, заглушая голодные спазмы желудка армейскими остротами в форме стихотворного конферанса. Начальник Дома был доволен. Он пригласил меня на бал. Однако обмундирование мое было в столь плачевном состоянии, что пришлось позвонить командиру седьмого полка с просьбой приодеть. Командир седьмого полка приказал мне явиться. В назначенное время я предстал перед ним. Это был пожилой угрюмый подполковник с деревянной ногой.
Нитяной мех моей ушанки свалялся и выцвел. Шинель протерлась до мешковины, была коротка и бахромчата снизу, перехвачена лямочным поясом и приоткрывала залатанные колени хлопчатобумажных брюк, давно бывших в употреблении. Так же бахромчаты были залоснившиеся обмотки. Башмаки велики и трижды побывали в ремонте.
Подполковник довольно долго глядел на меня, потом с сомнением спросил:
— Это вы — поэт?
— Так точно, товарищ полковник, — бодро отвечал я, от волнения путая чины.
— А как у тебя внутри? — спросил командир полка не так уже строго, имея в виду части одежды, прикрытые шинелью.
— Тоже плохо, — бодро отрапортовал я.
Командир улыбнулся, позвал интенданта и велел одеть меня во все новое. Это был второй мой гонорар, полученный за юмор. Яудивил всю роту. И многие поверили в силу слова.
Новогодний бал состоялся, но я на нем почти не присутствовал. Военный конферансье из актеров быстро надрался, текст позабыл и нес отсебятину. Лучшие остроты пропали, а остальное заглушал духовой оркестр. Потом заиграл баян. Начались танцы.
Офицерские девчонки визжали и блевали в углах, а присутствовавшее поначалу командование брезгливо удалилось.
Мы с Нестеровским забрались в его каморку, распили бутылочку, поболтали «за жизнь» и часов в одиннадцать завалились спать.
Новый. 1944 год пришел к нам во сне.
Январь протянулся в смутном ожидании. Петр Петрович уехал, на прощание сведя меня с существом всемогущим — с полковым писарем. Тот обещал командировку в Москву.
…И вот я на Белорусском вокзале. Поезда из Горького почему-то прибывают сюда. Трамваи редки. И бегом по Лесной, по Палихе, не замечая Москвы, — бегом всю дорогу — домой. Изумление родителей, беспорядочные расспросы. Я — солдат, фронтовик, со шрамом на левом предплечье, сняв ремень, расстегнув гимнастерку, в папиных туфлях — сижу за родительским столом. И уже мне несут довоенные блинчики, и наливочку, и еще что-то жарят, пекут, достают припасенное для меня, на такой именно случай, если вдруг неожиданный стук в дверь — и я войду —
и вот как сейчас буду есть, курить и пахнуть казармой…В Москве тогда из молодых поэтов находился один Семен Гудзенко. Я его разыскал, мы по — доброму встретились. Семен был в полуштатском положении. И уже в полуславе, к которой относился с удовлетворенным добродушием. Он был красив, уверен в себе и откровенно доволен, что из последних в поколении становился первым. Натура он был практическая, мягкого и веселого цинизма с долей сантиментатьности и сухого ума. Был приятен.
Ему, как впоследствии Слуцкому, место в литературе уготовил Эренбург. Любопытно, что в обоих случаях Эренбург нашел поэтов не по своему вкусу, а точно почуяв вкус времени. Пикассирующий парижанин был другого вкуса, но хорошо понимал этот средний, полуцивилизованный вкус хорошего человека, стремящегося понять время.
Гудзенко был одаренный поэт, тогда еще искренний. В стихах его были точные и меткие строки. «У каждого поэта есть провинция». Его провинция была война, и вся Россия для него была провинция с мечтой об украинских борщах и жарком. Он становился романтиком борщей и мяса, которого судьба нечаянно поверстала в солдаты.
Я пришел к нему. Мы варили пшенную кашу. Пили водку. И спать легли рядом под двумя шинелями. В квартире на Хлебном топили плохо.
Узнав о моем деле, Семен повел меня к Эренбургу. Эренбург был в ту пору почти что власть. Его фельетонов ожидали фронты. В горной бригаде, в моей «горняшке», приходили из дальних расчетов послушать его статьи. Они были ясны, понятны, красно написаны, крыли Гитлера, объясняли причины наших временных поражений. И кончались кратко: «Убей немца».
Эренбург занимал тогда номер в гостинице «Москва». Он встретил нас хорошо, угощал коньяком и трюфелями, расспрашивал о фронте и солдатах, попросил почитать стихи. Когда Гудзенко изложил мое намерение, он сказал:
— Ну что ж. Ведь вы туда проситесь, а не обратно. Но куда именно вы бы хотели поехать?
У меня при себе было письмо, где товарищ мой Лев Безыменский прислал нечто вроде вызова из разведотдела 1 — го Белорусского фронта. Я попросился туда.
Эренбург снял трубку и запросто поговорил с начальником Главразведупра Генерального штаба генералом Кузнецовым.
На следующий день я смело ходил по Москве с внушительным пакетом за семью сургучными печатями. Пакет был Генерального штаба. И я был единственный в армии ефрейтор Генерального штаба.
Патрули почтительно меня отпускали. На этом основании я дней десять кантовался в родительском доме и не спеша отправился в Горький.
Таким вот успехом завершилось мое посещение Эренбурга. И поскольку впоследствии я у него не бывал, доскажу здесь то, что о нем думаю.
В каждом явлении литературы русскому уму свойственно искать нравственные основания. До корней нелегко докопаться.
Можно предположить, что каждое общество делится на лиц причастных и непричастных к власти. Эти два психологических типа конкретно в личностях обретают свой неповторимый рисунок. Но как в загадочных картинках — «где Вася?» — обязательно существует нарочито скрываемая развязка. В переплетениях личной судьбы всегда прячется «Вася». Или Вера.
Психология причастности к власти порой сложна и неоднозначна. Ее диапазон — от прямого цинизма до корнелевских категорий долга и чести. Суть ее в том, что естественно развивающиеся нравственные понятия человечества, заложенные в истинном самопознании духа, искажаются средой власти. Среда власти требует от человека подчинения долга внутреннего внешнему, личного — надличному, требует понятия о нравственной стратегии и тактике, о различии целей и средств.