Перебои в смерти
Шрифт:
Вот тогда одного судебного медика, хорошо разбиравшегося во всем, что имело прямое или косвенное отношение к сфере его деятельности, и осенило — надо выписать из-за границы знаменитого специалиста по восстановлению лица по фрагментам черепа, каковой специалист, изучив изображения смерти на старинных полотнах и гравюрах, попытается нарастить мышцы и прочее мясо, вставить в пустые глазницы глаза, добавить в нужных количествах и пропорциях волосы, брови и ресницы, придать кожным покровам нужный цвет, так что вскоре появится у него полноценная человеческая голова — ее сфотографируют, снимки размножат, и следователи будут носить их с собой в бумажнике, чтобы сличать с лицами подозрительных личностей женского пола. Специалист в самом деле приехал, но скверно было то, что лишь неопытный глаз мог бы счесть одинаковыми три выбранных черепа, так что работать пришлось не с одной фотографией, а с тремя, что, разумеется, затрудняло проведение охоты-на-смерть, как не без высокопарности назвали операцию. Но одно выяснилось непреложно и несомненно: ни самая примитивная иконография, ни самая запутанная номенклатура, ни самая туманная символика не ошибались — смерть и вправду оказалась женщиной. Со всеми ее чертами, свойствами и особенностями. Любопытно, что к этому же самому выводу, как вы, наверно, помните, пришел и тот прославленный графолог, который исследовал первое письмо смерти, ибо упорно ставил все глаголы в женском роде, что, впрочем, могло оказаться всего лишь следствием укоренившейся привычки: во всех языках, за исключением лишь нескольких и весьма немногих, неизвестно почему делающих выбор в пользу мужского или среднего родов, смерть — всегда особа женского пола. Да, так вот, следует настойчиво повторить, дабы не забылось, то, что было уже упомянуто несколько выше: три юных женских лица решительно отличались одно от другого и от третьего, хотя и обладали при этом чертами явного, узнаваемого и несомненного сходства. Поскольку плохо верится в существование трех разных смертей, работающих по очереди, то двух надлежало бы непременно исключить, хотя, словно бы для того, чтобы еще больше запутать дело, могло бы случиться так, что скелетоподобная модель смерти истинной и настоящей не совпадала ни с одной из трех отобранных. И все это можно смело уподобить выстрелу, произведенному в кромешной тьме, но при этом с упованием на то, что счастливый случай успеет подставить под траекторию пули мишень.
Началось, ибо иначе и быть не могло, расследование, проводившееся в архивах государственной службы установления личности, где были собраны, классифицированы и распределены по основным признакам, то есть долихоцефалы — налево, брахицефалы — направо, фотографии всех жителей страны, как коренных, так и приезжих. Результаты обескураживали. Ясное дело, никто и не рассчитывал, что модели, отобранные для реконструкции со старинных гравюр и живописных полотен, совпадут с вочеловеченным образом смерти на основании современных, менее века назад внедренных систем идентификации личности, однако, с другой стороны, следовало учесть, что смерть, существовавшая всегда, от начала времен, вдруг возымеет на протяжении этих самых времен желание преобразить свою наружность, так что, не упуская из виду, что в подполье ей было бы весьма затруднительно исполнять свои обязанности в полном объеме, примем вполне
Сам собой напрашивается вопрос: неужели правительство ограничилось бесстрастным созерцанием той драмы, которую ежедневно переживали десять миллионов жителей страны. Однозначного ответа дать нельзя. Скажешь «да» — и будешь прав, потому что смерть, в конце концов, есть самое нормальное и обыденное свойство жизни, чистейшая рутина, нескончаемое чередование отцов и детей, пошедшее еще, по крайней мере, с адама и евы, и медвежью услугу оказали бы правительства всего мира и без того довольно шаткому общественному спокойствию, вздумай они объявлять трехдневный траур всякий раз, как в приюте для бедных умрет убогий старик. А скажешь «нет» — тоже не ошибешься, потому что самое каменное сердце дрогнет при виде того, как установленное смертью недельное ожидание приобретает черты народного бедствия, причем не только для трехсот человек, в чьи двери ежедневно стучалась злая судьба, но и для всего остального населения, насчитывающего ни больше ни меньше как девять миллионов девятьсот девяносто семь тысяч семьдесят человек всех возрастов и состояний, и видящего, проснувшись поутру после мучительных ночных кошмаров, занесенный над собой дамоклов меч. Что же касается тех трехсот, что получали убийственное лиловатое письмецо, то каждый из них реагировал на неумолимый приговор по-разному, в соответствии с особенностями своего характера. Помимо уже упомянутых выше персонажей, которые, движимые довольно извращенной идеей отмщения, имеющего полное право называться звучным неологизмом «предпосмертное», решали наплевать на исполнение своего гражданского и семейного долга, никаких завещаний не оставлять, недоимок в казну не выплачивать, немало было и таких, кто, весьма вольно оттрактовав классический [15] призыв ловить день, проводили отпущенное им краткое время в заслуживающих всяческого порицания оргиях, где, глуша себя спиртным, дурманя наркотиками, безудержно предавались самому гнусному разврату, надеясь, должно быть, что подобные излишества навлекут на них удар — в медицинском ли смысле или же карающей молнии — который пришибет их на месте и тем самым вырвет из когтей смерти как таковой и натянет ей — ничего, что безносая — нос. Третьи — мужественные, исполненные чувства собственного достоинства стоики — избирали абсолютную радикальность самоубийства, тоже полагая, что таким образом преподадут танатосу урок хороших манер — то, что в старину называлось моральной пощечиной и в соответствии с высокими устремлениями минувших времен считалось болезненней любого физического воздействия. Излишне говорить, что неудачны были все попытки суицида, кроме тех, которые совершались отдельными упрямцами в последний день срока. На этот мастерский ход смерти ответить было нечем.
15
«Carpe diem» (лат.) — это изречение содержится в I книге од римского поэта Квинта Горация Флакка (65–13).
Надо отдать должное католической римской апостольской церкви, которая, сознавая, что мы живем в век аббревиатур, получивших широчайшее распространение как в частном обиходе, так и публичном, не обижалась на упрощающее сокращение крац: она первой с полнейшей отчетливостью отдала себе отчет о том, в каком состоянии духа пребывает народ. Впрочем, только слепец мог бы не заметить, как ежедневно заполняются храмы толпами взволнованных людей, стекавшихся туда в чаянии обрести слово надежды и утешения, получить толику целительного бальзама, пригоршню духовных анальгетиков и транквилизаторов. Люди, до той поры жившие в сознании того, что смерть есть непреложная данность, что избежать ее нельзя, но одновременно убежденные, что когда столько народу стоит на пороге небытия, им-то самим едва ли выпадет этот жребий, — ныне, прячась за шторой, выглядывали из окна: не видать ли почтальона, или дрожали, возвращаясь домой, где притаившийся за дверью, подобно кровожадному чудовищу с широко разинутой пастью, да нет, во сто крат страшней — мог выскочить на них грозный лиловый конверт. В церквах длинные вереницы кающихся грешников, постоянно сменяющихся новыми и новыми и оттого напоминающих конвейер, в два оборота опоясывали центральный неф. Исповедники трудились, не покладая рук, порою делаясь от усталости рассеянными, порою навостряя уши от какой-нибудь пряно-пикантной подробности, потом налагали формальную епитимью — столько-то раз прочесть отче наш, столько-то раз верую — и торопливо отпускали грехи. Улучив минутку, когда один исповедовавшийся уже уходил, а другой — еще не успел преклонить колени, вонзали зубы в сэндвич с курятиной — вот тебе и весь обед, — мечтая вознаградить себя за ужином. Проповеди неизменно и неизбежно вертелись вокруг темы смерти — единственных врат царства, куда никому и никогда еще не удавалось войти живым, и утешители с амвона, не брезгуя приемами самой высокой риторики, но и фортелями самого примитивного катехизиса не гнушаясь, внушали устрашенным прихожанам, что они-то, в конце концов, могут считать себя счастливее своих предков, поскольку смерть предоставила им достаточно времени, чтобы приуготовить душу к восхождению в эдем. Но были среди священников и такие, кто, затворяясь в затхлой полутьме исповедальни, еле сдерживал ужас, и один бог знает, чего это им стоило, ибо и сами они в это утро получили конверт лилового цвета, и по этой причине в избытке было у них причин сомневаться в убедительности собственных успокоительных рацей.
То же самое происходило порой и с психиатрами, которых министерство здравоохранения по примеру церкви, врачевавшей души, отправляло на помощь самым отчаявшимся. И нередки были случаи, когда какой-нибудь психотерапевт в тот самый миг, когда он советовал пациенту не сдерживать слезы, ибо нет для облегчения душевной боли средства лучше, чем выплакаться, вдруг начинал биться в судорожных рыданиях, сообразив, что когда завтра утром начнут разносить почту, он и сам может оказаться получателем лилового конверта. И завершался сеанс тем, что врач и пациент, постигнутые одним и тем же несчастьем, горько плакали обнявшись, но первый при этом еще думал, что если и вправду стрясется с ним такая беда, останется у него в запасе еще восемь дней, сто девяносто два часа жизни. Слышал он, что для облегчения перехода в мир иной устраиваются развеселые вечерухи с наркотиками, спиртным и блудом, хоть тут и кроется риск — вознесясь на тот свет после таких проводов, по этому тосковать станешь еще сильней.
Нет правил без исключений, гласит народная мудрость, и, должно быть, это и в самом деле так, ибо даже в сфере, законы которой все мы дружно и единодушно почитаем незыблемыми, — к примеру, верховного владычества смерти, где исключения нелепы и невозможны просто по определению, случилось так, что одно лиловое письмо не было доставлено адресату и вернулось по принадлежности, то есть к отправителю. Нам возразят, что, мол, это решительно невозможно, что смерть, именно потому что она пребывает везде, не может находиться в каком-то одном определенном месте, откуда вытекает — ну, не из места же вытекает, а из тезиса — вот эта самая полнейшая невозможность, как материальная, так и метафизическая, определить и установить пресловутую принадлежность или, если держаться ближе к интересующему нас предмету, обратный адрес. И еще нам возразят, хоть, может быть, уже не с такой умозрительной уверенностью, что невзирая на усилия тысячи агентов, которые, частым гребнем прочесывая дом за домом всю местность, неделями ищут смерть по стране, как все равно неуловимо-проворную блошку или, скажем, вошку, о ней, о смерти то есть, ни слуху, ни духу, становится совершенно очевидно, что если до сих пор нам не представили никаких объяснений того, каким образом письма смерти попадают на почту, то и подавно никто не скажет, какими таинственными путями может вернуться неврученное письмо к отправителю, то бишь к смерти. Смиренно признаем, что объяснений этому и еще многому-многому другому и в самом деле нет, что мы не в силах предоставить их тем, кто их у нас требует, если только, злоупотребив доверчивостью читателя и перешагнув через уважение, которое обязаны питать к логике событий, не присовокупим к исконной ирреальности сюжета новых мнимостей, сознавая со всей отчетливостью, что они значительно ослабят его правдоподобие, хотя все вышесказанное вовсе не значит — повторим: не значит, что упомянутое письмо в лиловом конверте не было благополучно возвращено отправителю. Факты и сами-то по себе упрямая вещь, а этот факт еще и принадлежит к числу неопровержимых. И нет этому лучшего доказательства, чем имеющийся у нас перед глазами образ самой смерти — завернувшись в свою простынку, она сидит на стуле и, судя по расположению костей ее черепа, пребывает в полнейшей растерянности. Она недоверчиво разглядывает лиловый конверт, вертит его в руках, отыскивая пометы, которые должны в подобных случаях оставлять почтальоны: отказался получать, сменил местожительство, убыл в неизвестном направлении и на неизвестный срок, не вручено за смертью адресата — и бормочет: Что за чушь, какая там смерть, если то письмо, которое и должно было его убить, вернулось ко мне. Последние слова бездумно пронеслись в ее голове, но она тотчас уцепилась за них, вернула и произнесла уже вслух и с мечтательной интонацией: Вернулось ко мне. Не нужно быть почтальоном, чтобы понимать разницу между «вернулось назад» и «возвращено», ибо это значит всего лишь, что лиловое письмецо не дошло до цели, что в некой точке его пути случилось такое, что понудило его попятиться и направиться в точку исходную. Впрочем, письма кто-то носит, сами они не ходят — мало того, что ног нет и крыльев не имеется, так еще и, насколько мне известно, они лишены собственной инициативы, а иначе могли бы отказаться передавать ужасные известия, переносчиками которых так часто и поневоле становятся. Вот, например, как это, со всей беспристрастностью вынуждена была признать смерть, ибо известие о том, что кто-то умрет тогда-то и тогда-то, в такой-то день и час, есть, согласимся, наихудшее из всех возможных, это все равно как невесть сколько лет просидеть в камере смертников, а потом увидеть перед собой надзирателя, шагнувшего через порог со словами: Тут тебе письмецо пришло, так что давай на выход. Любопытно, что все прочие письма из последней партии были вручены адресатам, а если с этим получилась осечка, то не иначе как по какой-то непредвиденной случайности в точности так же, как с неким любовным посланием, которое — один бог знает, каковы были последствия — пять лет добиралось до адресата, жившего в двух кварталах, то есть менее чем в четверти часа ходьбы, а возможно, что оно попало с одной ленты транспортера на другую, и никто этого не заметил, и вернулось в пункт отправления, подобно тому, как заблудившийся в пустыне может рассчитывать только на следы, им же самим и оставленные. Ну что ж, выход один — послать его вторично, промолвила смерть, обращаясь к своей косе: прислоненная к белой стене, та стояла рядышком. Не следует ждать от косы ответа — тут все оказалось в пределах нормы. Если бы я, продолжала смерть, послала тебя с твоим пристрастием к скоропалительным решениям, дело уже давно было бы в шляпе, но, знаешь ли, времена в последнее время сильно изменились, и нам с тобой тоже следует быть на уровне новейших течений и веяний и в курсе последних технологических разработок, пользоваться, к примеру, электронной почтой, слышала я, что это самое гигиеничное средство связи, кляксу не посадишь и пальцы не выпачкаешь, и потом это так быстро — не успеет человек открыть свой outlook express, как письмецо уже у него, можно сказать, в руках, плохо лишь, что мне в этом случае пришлось бы вести два архива: один для тех, кто умеет пользоваться компьютером, а другой — для тех, кто нет, но в любом случае время у нас в запасе еще есть, постоянно появляются новые, все более и более усовершенствованные модели, так что, может быть, когда-нибудь я и решусь попробовать, а пока будем по старинке, перышком, обмакнутым в чернила, да по бумаге, в этом есть очарование традиции, а традиция в деле умирания весит много и стоит дорого. Смерть пристально поглядела на лиловый конверт, двинула правой рукой — и письмо исчезло. Стало быть, теперь мы знаем, что вопреки расхожим и весьма распространенным мнениям на почту смерть свои письма не носит.
На столе — список из двухсот девяноста восьми имен, то есть он чуть короче, чем в среднем, сто пятьдесят два мужчины, сто сорок шесть женщин, равное количество конвертов и почтовой бумаги лилового цвета предназначено для предстоящей почтовой же операции, именуемой кончина-по-почте. Смерть добавила к списку имя человека, которому было отослано вернувшееся письмо, подчеркнула слова и спрятала ручку в пенал. Если бы у нее были нервы, мы могли бы сказать, что она слегка взвинчена — и не без оснований. Слишком долго живет она на свете, чтобы счесть возвращение письма маловажным эпизодом. При наличии малой толики воображения легко понять, что из всех работ, сколько ни есть их с тех пор, как исключительно по вине господа бога каин убил авеля, работа смерти — самая однообразная. И от того прискорбного случая, еще при начале времен показавшего, до чего же трудно жить в семье, и вплоть до наших дней, век за веком,
год за годом, изо дня в день делает она одно и то же, без передышки, беспрерывно и бесперебойно, бесконечно варьируя, разумеется, способы перевода из бытия в небытие, но по сути — одно и то же, неотличимое от нее самой, ибо один и тот же получается результат. По правде говоря, ни разу еще не приходилось видеть, чтобы тот, кто должен умереть, не умер. А вот теперь посланное смертью, собственноручно написанное и ее именем подписанное уведомление, неумолимо сообщавшее о том, что конец настает и отсрочки не предвидится, наглейшим образом вернулось к своему истоку — в эту холодную комнату, где, с головой завернувшись в меланхолический саван — свою освященную веками форменную одежку, — сидит отправительница, размышляет о происшествии, покуда ее костлявые пальцы — или пальцевые кости — выбивают по столешнице дробь. Немного странно, что ей хочется, чтобы вторично отосланное письмо снова вернулось, и чтобы на конверте появилась, к примеру, пометка — адресат выбыл в неизвестном направлении, — и вот это уж точно ошеломило бы ту, которая неизменно умела определять, где ж это мы спрятались, если мы когда-нибудь таким ребяческим способом думали ускользнуть от нее. Смерть, впрочем, не верит, что на оборотной стороне конверта будет отмечено отсутствие адресата, ибо ее база данных обновляется автоматически при каждом нашем движении, фиксирует каждый наш шаг, регистрирует смену квартиры, страны, профессии, привычек и пристрастий — курит или нет, много ли ест, или мало, или вообще не ест, деятелен ли или любит негу, страдает ли головными болями или язвой, склонен ли к запорам или, напротив, к безутешному расстройству желудка, или к облысению, не тронут ли уже раковой клешней, для всех этих «да», «нет», «возможно» — достаточно выдвинуть соответствующий ящик картотеки, отыскать нужный формуляр, вот тебе и все. И не стоит удивляться, если в тот самый миг, когда мы погрузились бы в чтение этого нашего досье, появилась бы там запись о том, что внезапно от острейшей тоски каменеет все тело. Смерть знает о нас все, и потому, должно быть, она так печальна. И если она и впрямь никогда не улыбается, то уж не оттого, что нечем, и этот урок анатомии учит нас, что, вопреки мнению живых, улыбка не зависит от наличия или отсутствия зубов. Иные скажут — с юмором не столько кладбищенским, сколько просто сомнительного вкуса, — что у нее на лице — постоянная, будто приклеенная улыбка, но это не так: это — не улыбка, а страдальческая гримаса, ибо неотступно ее преследует воспоминание о том времени, когда был у нее рот, а во рту — язык, а на языке — слюна. Вот, коротко вздохнув, она придвинула к себе лист бумаги и начала писать первое за сегодня письмо: Многоуважаемая госпожа такая-то, с глубоким прискорбием извещаю вас о том, что срок вашей жизни неумолимо истекает через неделю, и желаю вам как можно лучше распорядиться остающимся временем, с совершенным почтением смерть. Двести девяносто восемь листков, двести девяносто восемь конвертов, двести девяносто восемь вычерков в списке — нельзя сказать, что работа уж прямо на износ, однако завершив ее, смерть чувствует изнеможение. Уже знакомым нам движением правой руки она заставляет двести девяносто восемь писем исчезнуть, а потом, сложив на столе бесплотные руки, опускает на них голову, но не затем, чтобы заснуть, ибо смерть не спит никогда, а — чтобы отдохнуть. Когда же через полчаса, уняв усталость, голову подняла, то вернувшееся и вторично отосланное письмо снова оказалось здесь, перед ее изумленными пустыми глазницами.Если смерть лелеяла надежду на какой-нибудь сюрприз, могущий развлечь ее в тошнотворной рутине, то желаемое получила. Вот он — сюрприз, причем из самых лучших. Первый возврат мог возникнуть в результате технического сбоя либо скверной смазки, или из-за того, что какое-нибудь небесно-голубое письмецо так спешило по адресу, что вырвалось вперед, да мало ли что могло случиться внутри машины, которые — в точности как человеческое тело — опрокидывают порой самые выверенные расчеты. А вот второй отказ в системе — дело другое: он ясно показывает, что на каком-то участке пути, ведущем к дому получателя, имеется некое препятствие, столкнувшись с которым, письмо рикошетом отлетает назад. В первом случае, если вспомнить, что возврат произошел через день после отправки, еще можно было предположить, будто почтальон, не встретив получателя, вместо того, чтобы опустить письмо в почтовый ящик или подсунуть под дверь, вернул отправителю, забыв указать, по какой причине не было оно доставлено. Конечно, слишком много допущений, однако же — чем не объяснение случившегося. Теперь — не то. Между отсылкой и возвратом минуло не более получаса, а может, и того меньше, если вспомнить, что оно уже лежало на столе, когда смерть подняла голову с жесткой подушки скрещенных предплечий, то бишь сплетения лучевых и локтевых костей. Нет-нет, кажется, будто какая-то посторонняя, таинственная, непостижимая сила препятствует смерти этого человека, хоть дата ее, как и у всех представителей рода людского, определена со дня рождения. Но это невозможно, обратилась смерть к безмолвной косе, ни у кого в целом мире и за пределами его нет и не будет власти большей, чем у меня, я — смерть, все прочее — ничто. Она поднялась со стула, подошла к картотеке и вернулась с подозрительным формуляром. Да, несомненно, это было искомое: имя совпадало с тем, которое значилось на конверте, и адрес тоже, профессия — виолончелист, семейное положение — прочерк, означающий — не женат, не вдов, не разведен, ибо в формулярах смерти «холост» не пишется, полнейшей глупостью было бы при появлении ребенка на свет, когда и заводится на него карточка, указывать в ней не профессию, хоть он еще и сам не знает, куда его потянет, но что семейное положение новорожденного — холост. Что касается возраста, указанного в формуляре, зажатом в руке смерти, то написано там — сорок девять лет. И если нужны еще какие-либо доказательства того, как безупречно функционируют архивные службы, то мы эти доказательства получим сейчас же, когда скорее, чем в десятую долю секунды, прямо у нас на глазах — вытаращенных в изумлении — цифры четыре и девять сменятся пятеркой с ноликом. Стало быть, у виолончелиста этого сегодня — день рождения, и по такому случаю цветы бы ему послать, а не уведомление о кончине, имеющей быть через неделю. Смерть снова поднялась, принялась кружить по комнате, дважды останавливалась рядом с косой, всякий раз открывая рот, словно бы для того, чтобы поговорить с ней, осведомиться о ее мнении, отдать распоряжение или же просто сообщить, что несколько сбита с толку, в чем нет ничего удивительного, если вспомнить, что за все то время, что отправляет она свое ремесло, ни разу до сего дня не пришлось ей испытать ни малейшего признака неуважения со стороны человечьего стада, полновластным пастырем коего была она, есть и будет. И в этот миг ее посетило скорбное предчувствие — это происшествие может оказаться куда серьезней, чем показалось ей сперва. Снова присев к столу, она принялась листать смертные списки за последние восемь дней. И в первом же — то есть вчерашнем — перечне увидела, что имя виолончелиста не значится. Она продолжала листать — один, другой, еще другой и еще, и вот, наконец, в восьмом списке обрела искомое. Стало быть, она совершенно напрасно отыскивала его во вчерашнем и теперь оказалась перед лицом неслыханного скандала: тот, кому уже два дня полагалось быть покойником, по-прежнему оставался жив. И даже не в этом было дело. Чертов виолончелист, которому на роду было написано умереть относительно нестарым человеком, всего в сорок девять лет, взял да и наглейшим образом дожил до пятидесяти, поправ тем самым и выставив на посмешище судьбу, удел, жребий, рок, гороскоп и все прочие силы, призванные всеми возможными и невозможными средствами воспрепятствовать столь человечному нашему желанию жить. Это и в самом деле было полнейшей дискредитацией. Интересно бы знать, как же мне теперь вправлять этот вывих, которого быть не могло, не могло, ибо прецедентов не было, ибо ничего даже отдаленно подобного не предусмотрено в уставах и наставлениях, спрашивала себя смерть, главным образом потому, что виолончелист должен был умереть в сорок девять лет, а никак не в пятьдесят. Было видно и очевидно, что бедолага-смерть находится в полной растерянности, что до такой степени сбита с толку, что вот-вот начнет в отчаянии биться головой об стенку. За столько тысячелетий ее бесперебойной деятельности ни разу еще не случалось такого оперативного провала — и надо же, чтобы именно теперь, когда в классическую схему отношений смертных с единственной и неповторимой causa morftis она привнесла кое-какие новшества, по ее репутации, такими трудами завоеванной, был нанесен столь жестокий удар. Так что же делать-то, вопрошала она, ведь если представить себе, что он не помер, когда следовало, и таким образом оказался вне моей досягаемости, то как же прикажете сей финик раскусить. Смерть взглянула на косу, верную свою спутницу, непременную участницу множества кровавых расправ, но та притворилась, будто ничего не понимает — она вообще предпочитала помалкивать, а сейчас и вовсе стоит с видом полнейшего безразличия и глубокого омерзения ко всему миру, и клинок ее, сточенный, выщербленный и заржавелый, покоится на белой стене. И тут смерть осенило: Принято говорить, что где один — там и другой, а где другой — там и третий, потому что бог троицу любит, вот и поглядим, так ли это на самом деле. Она прощально взмахнула правой рукой, и дважды возвращавшееся письмо исчезло. Но не прошло и двух минут, как оно вновь оказалось на столе. Почтальон не позвонил снизу, не подсунул его под дверь, однако же оно было тут.
Смерть, ясное дело, не заслуживает жалости. Слишком многочисленны и оправданны были наши пени, чтобы сейчас мы опустились до сострадания, ею-то по отношению к нам не проявляемого никогда, ибо она с нами не миндальничала, хоть и знала лучше, чем кто-либо еще, с каким губительным и убийственным упорством неизменно и во что бы то ни стало добивается своего. И все же, все же, пусть хоть на краткий миг, но оказавшаяся перед нами фигура больше напоминает аллегорическую статую отчаянья, нежели то зловещее существо, что — если верить умирающим, обладавшим зорким глазом — возникает в изножье нашей кровати на исходе последнего срока и легким движением руки, подобным тому, каким отсылает она письма, подает нам знак, только знак этот, так сказать, с обратным знаком: не ступай прочь, но — иди сюда. Из-за какого-то загадочного оптического эффекта, реального или умопостигаемого, смерть кажется гораздо меньше ростом и щуплее, словно костяк у нее ужался, хотя, быть может, он всегда таким и был, а казался крупнее лишь в вытаращенных глазах страха, которые, как известно, велики. Бедняжка смерть. Даже как-то тянет положить ей руку на жесткое костяное плечо и прошептать на ухо — вернее в то место чуть ниже теменной кости, где оно раньше помещалось — что-нибудь ласковое: Не убивайтесь, госпожа смерть, всякое бывает, у нас, у здешних, у людей то есть, накоплен огромный опыт неудач, провалов, разочарований, а мы — глядите-ка — не опускаем руки, и вспомните-ка лучше времена давние, когда вы косили нас во цвете лет, и недавние, можно сказать теперешние, когда вы с таким же беспощадным жестокосердием продолжаете поступать так же по отношению к людям, напрочь лишенным всего, что необходимо для жизни, и не исключено, что пришла пора посмотреть, кто раньше выдохнется — вы, сударыня, или мы — и мы понимаем, понимаем, как горько у вас на душе, первое поражение больней всего, дай бог, не в обиду вам будь сказано, не последнее, постепенно привыкнете, притерпитесь и, поверьте, я говорю это не в отместку, ибо слишком уж убогая вышла бы месть, все равно как показать язык палачу, собирающемуся отрубить нам голову, и, должно быть, поэтому мне страшно любопытно, как вы сумеете выпутаться из этой передряги с письмом, которое ходит взад-вперед, и с виолончелистом, который не может умереть в сорок девять лет, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Смерть нетерпеливо дернула плечиком, стряхивая руку дружеского участия, и поднялась со стула. Сейчас она опять кажется крупнее и выше, что вы хотите — владетельная особа, и когда пойдет, взвихривая пыль краем свисающего савана, от поступи ее содрогнется земля. Смерть рассержена. Сейчас самое время показать ей язык.
За исключением редчайших случаев, уже упомянутых выше, когда умирающие, наделенные особой зоркостью, могли различить в ногах своего одра классический призрак, окутанный белым, или, как это, судя по всему, случилось с прустом [16] , — тучную даму в черном, смерть отличается большой скромностью и предпочитает не афишировать свое присутствие, особенно — если обстоятельства вынуждают ее выйти на улицу. Вообще бытует представление, что смерть, будучи решкой той монеты, орлом коей является бог, — невидима, как и он. Это не совсем так. Мы — заслуживающие доверия свидетели тому, что смерть — это скелет, завернутый в белую простыню, что живет она в компании старой, заржавленной, не отвечающей на вопросы косы, в холодной комнате, где вдоль выбеленных стен стоят покрытые паутиной десятки стеллажей с огромными выдвижными ящиками, битком набитыми формулярами. Понятно, стало быть, что смерть не хочет появляться на людях в таком непрезентабельном виде — во-первых, по причинам эстетического свойства, а во-вторых, во избежание того, чтобы несчастные прохожие, завернув, к примеру, за угол, окочурились со страху, увидав огромные пустые глазницы. Так что смерть делается невидимой исключительно при большом стечении народу, и этот факт смогли в критический момент подтвердить писатель марсель пруст и прочие зоркие умирающие. Иначе обстоит дело с богом. Он, как ни старался, так никогда и не предстал взору человеческому — и не потому, что не мог, ибо для бога, как известно, невозможного нет, а потому, что просто-напросто не знал, в каком обличье явиться тем, кого, как принято считать, он сотворил, поскольку велика вероятность того, что он их не узнает, или — а это, пожалуй, еще похуже будет — что они не узнают его. Кое-кто считает большой удачей для нас, что бог не желает являться нам здесь, ибо детскими игрушками покажется страх смерти по сравнению с тем ужасом, который обуяет нас в этом случае. Ну, как бы там ни было, все, что говорится о боге и о смерти, — не более чем россказни, и наша история — всего лишь одна из них.
16
Марсель Пруст (1871–1922) — французский писатель.
Смерть между тем решила отправиться в город. Сняла простынку, составлявшую всю ее одежду, аккуратно сложила и повесила на спинку стула, на котором, как мы видели, недавно сидела. Если не считать этого стула да стола, ну и, разумеется, стеллажей и косы, ничего больше не было в комнате, снабженной узкой дверью, ведущей неизвестно куда. Поскольку это — единственный выход, логично предположить, что через него смерть и отправится в город. Как бы не так. Без простыни смерть снова словно ужимается в размерах: росту в ней в переводе на человеческие габариты и так-то — не больше ста шестидесяти шести или ста шестидесяти семи сантиметров, а в голом виде, без единой ниточки, она кажется еще меньше и походит на скелетик подростка. Кто бы мог подумать, что это — та самая смерть, которая так яростно стряхнула нашу руку со своего плеча, когда мы, движимые совершенно незаслуженным ею состраданием, попытались было утешить ее. И в самом деле — нет на свете ничего более нагого, нежели скелет. Ведь при жизни он облечен мало того что плотью и кожей, так еще и, если не снимает ее для умывания или иных, более сладостных, процедур, одеждой, которой вышеупомянутая плоть любит прикрываться. Сведенный же ко всамделишной своей сущности, то есть превратясь в некий полуразобранный каркас существа, существовать давным-давно переставшего, он, кажется, вот-вот исчезнет. Именно это сейчас и произойдет. У нас на глазах — округлившихся от изумления — кости вдруг утрачивают не только плотность фактуры, но и четкость очертаний, расплываются во всех смыслах слова, переходя из твердых тел в газообразные и образуя нечто подобное туману, как будто скелет испаряется и превращается в смутный очерк, сквозь который можно видеть ко всему безразличную косу, и вот уже смерть исчезла, была и нету, то есть, может быть, и есть, да нам ее не видно, а может быть, просто пронизала пол подвала, и толщу земли под ним, и, как сама для себя решила после третьего возвращения письма, направленного виолончелисту, — ушла. Мы даже знаем, куда. Она не может убить виолончелиста, но хочет увидеть его, оказаться перед ним, прикоснуться к нему, оставаясь незамеченной. Она уверена, что сумеет отыскать способ уничтожить его как-нибудь на днях, не слишком при этом нарушая правила, а пока — желает узнать, что представляет собой человек, до которого не доходят ее предуведомления, какими дарованиями он наделен, если, конечно, дело в этом, а не в том, что он по простодушию своему и недомыслию продолжает жить, даже не подозревая, что должен быть мертв. И мы, заточенные в этой холодной комнате без окон и с узкой дверью, неизвестно для чего служащей, не замечаем, до чего же быстро летит время — три утра, и смерти давно уже пора быть у виолончелиста.