Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Перебои в смерти
Шрифт:

Так оно и есть. Среди того, что сильно утомляет смерть, на почетном месте стоит усилие, которое она должна применять по отношению к самой себе, когда не желает видеть все, что одновременно и повсюду предстает ее взору. Вот и в этом она подобна богу. Рассмотрим вопрос более подробно. Хотя это обстоятельство не включено в перечень данных, поддающихся проверке человеческим чувственным опытом, мы все же с детства привыкли верить, что бог и смерть, две верховных вершины, пребывают разом повсюду, то есть вездесущи. А на самом деле вполне возможно, что когда мы думаем и тем более — когда говорим об этом, то, если вспомнить, с какой легкостью срываются слова с наших уст, не вполне отчетливо сознаем смысл и значение произносимого. Легко сказать: бог — вездесущ и вездесуща смерть, но, говоря так, мы сами не замечаем, что если они пребывают одновременно повсюду, то поневоле в каждой из бесчисленных частиц мироздания должны видеть все, что она может предъявить. И если нелепой самонадеянностью было бы ждать от бога, просто по должности обязанного пребывать во всей вселенной — иначе ему не было бы ни малейшего смысла ее создавать, — что он будет питать какой-то особый интерес к творящемуся на сотворенной им маленькой планетке земля, тем паче, что — и это никому почему-то не приходит в голову — ему она известна совсем под другим именем, то смерть, та самая смерть, о которой несколькими страницами выше сказано было, что она повязана с родом человеческим на эксклюзивных условиях, ни на миг не спускает с нас глаз, так что даже те, кому пока еще не пришла пора умирать, чувствуют на себе этот неотступно преследующий их взгляд. В общем, можно себе представить, какие поистине титанические усилия приходилось предпринимать смерти в тех редких случаях, происходивших в нашей общей истории, когда она по каким-либо причинам должна была понизить свою могучую перцепцию до уровня человеческих существ, а проще говоря — видеть все по очереди, пребывать в каждую отдельную минуту в одном лишь месте. В данном конкретном случае нас занимает лишь объяснение того, почему она застряла у дверей дома виолончелиста. А вот почему: на каждом шагу — а слово это употреблено нами исключительно ради того, чтобы помочь воображению наших читателей, а не потому, что смерть движется так, словно и в самом деле перебирает нижними конечностями — так вот, на каждом шагу смерть должна побарывать столь присущую ее природе экспансивную, по-научному говоря, тенденцию, которая, дай ей волю, со звонким хлопком рассеет в пространстве непрочное и неустойчивое, ценою таких трудов и усилий сколоченное и пригнанное соединение. Жилище виолончелиста, не получившего уведомления на лиловой бумаге, относится к экономклассу, но при этом больше пристало бы мелкому буржуа без особенных перспектив, чем питомцу евтерпы [17] . В полутьме коридора едва виднеются пять дверей: одна в глубине — и о ней сразу скажем, чтобы уж не возвращаться к этому вопросу, что она ведет в ванную, — и еще по две с каждой стороны. Первая слева — с нее смерть и решила начать осмотр — открывается в маленькую столовую, носящую явственные признаки того, что она — почти нежилая, и примыкающую, в свою очередь, к еще меньшей кухне, оборудованной самым необходимым. Затем — снова в коридор и — вот дверь, которой не пользуются, то есть не закрывают и не открывают, что противоречит очевидности, ибо дверь, про которую говорят, что она не открывается и не закрывается, есть все же дверь закрытая и не могущая быть открытой. Ясно, что смерть могла бы пронизать и ее, и все, что за нею находится, но не затем она положила столько трудов на собирание себя воедино и обретение определенной, пусть и невидимой для посторонних, но более или менее человекоподобной формы, хоть и не до такой, как мы уже говорили, степени, чтобы предусмотреть обладание нижними конечностями, так вот, не затем, чтобы подвергать себя опасности расслабиться и рассеяться среди древесных волокон двери или шкафа, который, вне всякого сомнения, за этой дверью стоит. И потому смерть прошла по коридору до первой двери справа от входа и уже через нее проникла в музыкальный салон — ну а как еще назвать помещение, где находятся открытый рояль и виолончель, пюпитр с тремя фантазиями опус семьдесят три роберта шуманна [18] , как прочла она в свете уличного фонаря — в неярком, оранжевого оттенка свете, лившемся в оба окна, и еще сваленные там и тут стопки нот, и книжные полки, где литература, судя по всему, уживалась с музыкой в самой совершенной гармонии, которая, побывав некогда дочерью ареса и афродиты, ныне стала наукой о согласовании аккордов. Смерть погладила струны, мягко провела кончиками пальцев по клавишам, но различить исторгнутые ею звуки — протяжную и низкую виолончельную жалобу, краткий птичий щебет рояля — смогла лишь она одна, ибо то, что не воспринимает человеческий слух, ей, на протяжении стольких лет учившейся истолковывать значение вздохов, предстает внятным и отчетливым. А вот здесь, в соседней комнате, вероятно, спальня. Дверь туда открыта, и тьма, хоть она там еще гуще, позволяет все же различить очертания кровати и лежащего на ней тела. Смерть подходит ближе, переступает порог, но тотчас замирает в нерешительности, ощутив в комнате присутствие не одного, а двух живых существ. Зная, пусть и не на собственном опыте, кое-какие стороны жизни, смерть подумала было, что виолончелист делит ложе и проводит ночь с человеком, который, пока еще не пришло ему лиловое письмо, пользуется в этом доме уютом тех же простыней и теплом того же одеяла. Смерть подходит еще ближе, так близко, что едва не задела бы, будь это возможно, ночной столик, и видит, что нет, на кровати — один. Но по ту сторону ее, свернувшись на ковре клубком средних размеров и темной шерсти, то есть скорей всего — черной масти, спит пес. Сколько помнится, смерть впервые удивилась,

подумав о том, что не предназначалась бы она исключительно для людей, это животное еще не так давно тоже оказалось бы вне досягаемости ее символической косы и не в ее власти было бы хоть слегка коснуться его, и потому спящий пес тоже обрел бы бессмертие, если бы, конечно, его собственная смерть — другая, та, попечению которой поручены живые существа, относящиеся к миру растительному и миру животному, уподобилась смерти первой, и тогда у кого-нибудь появились бы прекрасные основания начать новую книгу словами: А на следующий день никто не умер. Человек на кровати пошевелился: быть может, он и во сне продолжал исполнять три пьесы шуманна и сфальшивил; виолончель ведь — не рояль, у которого все ноты всегда — на своих местах, каждая — под своей клавишей, тогда как у виолончели они рассеяны по всей протяженности струн, их надо отыскивать, фиксировать, в нужный момент двинуть смычком с должным нажимом и под должным углом, так что ничего нет легче, чем взять одну-две неверных ноты, особенно когда играешь во сне. В тот миг, когда смерть чуть наклонилась, чтобы получше разглядеть лицо музыканта, в голове у нее промелькнула поистине гениальная идея: в ее картотеке к каждому формуляру надо будет прикрепить фотографию — да не какую попало, а такую, чтобы, подобно личным сведениям об этом персонаже, с течением времени постоянно и автоматически обновлялась, отражая происходящие в нем изменения: от красного и сморщенного новорожденного на руках у матери до нынешнего его облика, когда мы то и дело спрашиваем себя: Да неужели мы — те, какими были когда-то, или же какой-то чародей каждый час заменяет нас на кого-то другого. Спящий вновь пошевелился, показалось на миг, что вот-вот проснется, но нет: дыхание выровнялось, обрело прежний ритм — тринадцать вдохов-выдохов в минуту, и левая рука лежит на груди, у сердца, словно улавливая пульсацию, чередование систолы и диастолы, а правая с повернутой кверху ладонью и слегка согнутыми пальцами как будто ждет, когда обе будут сложены крестом. Спящий кажется старше своих пятидесяти, уже исполнившихся, лет, хоть и ненамного, а может быть, он просто устал, или ему грустно, но все это мы узнаем, когда он откроет глаза. Волос уже немного, а какие остались — седые. Не красавец, не урод, обыкновенный мужчина. Глядя на этого лежащего на спине человека, одетого в полосатую пижаму, выглядывающую из-за отворота простыни, не подумаешь и не скажешь, что это — первая виолончель городского симфонического оркестра, что жизнь его течет меж пяти магических линеек нотного стана и, может быть, в поисках глубинного сердца музыки — пауза, звук, систола, диастола. Смерть, все еще досадуя на сбои в государственной системе связи, но уже остыв от злобы, которую испытывала по дороге сюда, всматривается в спящее лицо, и в голове ее проплывают смутные мысли о том, что человека этого уже не должно быть, что это ровное дыхание, перемежающее вдохи и выдохи, уже должно было пресечься, а сердце, оберегаемое левой рукой, — опустеть и остановиться, сократиться в последний раз и замереть навсегда. Смерть пришла сюда посмотреть на этого человека, и вот она видит его, и нет в нем ничего такого, что объяснило бы троекратное возвращение лилового письма, и лучше всего бы ей вернуться в свою холодную подвальную комнатку, чтобы измыслить способ покончить с проклятой случайностью, благодаря которой этот пильщик, пилильщик, распиливатель виолончелей пережил самого себя. Две эти окрашенные досадой словесные парочки — проклятая случайность и распиливатель виолончелей — были произнесены, чтобы подогреть уже остывающую враждебность, но цели своей не достигли. Спящий человек нисколько не виноват в том, что случилось с лиловым письмом, и даже отдаленно не может представить себе, что проживает жизнь, уже ему не принадлежащую, и что если бы дела шли так, как должно, он уже неделю как лежал бы в могиле, и черный пес, обезумев, носился бы по городу в поисках своего хозяина или не пил, не ел, ожидая его возвращения у подъезда. На мгновенье смерть распустилась, рассеялась, распространилась до стен, заполняя всю эту комнату и перетекая в соседнюю, где одна ее часть заглянула в открытую тетрадь, лежавшую на стуле и содержащую ноты сюиты номер шесть, опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном Себастьяном бахом [19] , и не надо учиться музыке, чтобы знать, что она, равно как и девятая симфония бетховена [20] , написана в радостных тонах о единстве, о дружбе и о любви. Тут случилось нечто невиданное и даже невообразимое, потому что смерть упала на колени, вновь обретя все, что надлежит — колени, и ноги, и руки, и ладони, и спрятанное между ними лицо, и плечи, затрясшиеся неизвестно почему — ну не от плача же, не надо ждать столь многого от той, кто, проходя, оставляет за собой поток слез, ни единая из которых ею не пролита. И, оставаясь такой, как была — ни видимая, ни невидимая, ни скелет, ни женщина — она, как вздох, поднялась с пола и вернулась в спальню. Спящий по-прежнему не шевелился. Мне здесь больше нечего делать, подумала смерть, пойду-ка я отсюда, да и стоило ли приходить, чтобы увидеть спящих человека и собаку, может быть, они снятся друг другу, человек видит во сне пса, пес — человека: псу снится, что уже настало утро и он положил голову рядом с головой человека, а человеку снится, что уже настало утро и что левой рукой он обнимает теплое мягкое тело пса и прижимает его к себе. Рядом с дверью, закрытой платяным шкафом, стоит небольшой диванчик, вот на него-то и села смерть — села без заранее обдуманного намерения, внезапно для себя самой припомнив, быть может, холодный подвал, где хранится архив. Глаза ее приходятся как раз на уровень головы виолончелиста, профиль которого отчетливо вырисовывается в оранжевом свечении, льющемся из окон. Смерть повторяет себе, что нет совершенно никаких разумных причин дольше оставаться здесь, и тотчас отвечает, что нет, что одна причина и весьма притом основательная все же имеется: в этом доме — единственном в городе, в стране, в целом мире — находится человек, преступающий самый суровый из всех законов природы, закон жизни и смерти, закон, который не спрашивал тебя, хотел ли ты жить, и не спросит, хочешь ли умереть. Этот человек — мертв, подумала смерть, каждый, кто должен умереть, — уже мертв, нужно лишь, чтобы я слегка, одним пальцем, подтолкнула его или прислала ему письмо на лиловой бумаге. Этот человек — не мертв, подумала смерть, через несколько часов он проснется, встанет с кровати, как делает каждое утро, откроет дверь в сад, чтобы пес погулял, позавтракает, войдет в ванную и спустя небольшое время выйдет оттуда свежим, умытым и выбритым и, может быть, прихватив пса, отправится на угол за газетой, а может быть, сядет перед пюпитром и сыграет три пьесы шуманна, а потом, может быть, вспомнит о смерти, как свойственно всем на свете смертным, но не будет знать, что сейчас он вроде бы обрел бессмертие, ибо эта самая смерть, которая смотрит на него, решительно не представляет себе, как его убить. Спящий изменил позу, повернулся спиной к шкафу, загораживавшему бездействующую дверь, и свесил правую руку туда, где спал пес. Через минуту он проснулся. Пить захотелось. Он зажег лампу на ночном столике, встал, всунул ноги в шлепанцы, как всегда придавленные головой пса, прошел на кухню. Смерть последовала за ним. Он налил воды в стакан и выпил. В этот миг на кухне появился и пес, утолил жажду из поилки, стоявшей у двери в сад, и поднял глаза на хозяина. Ну, понятно, выйти хочешь, произнес тот. Открыл дверь, постоял, дожидаясь, когда пес вернется. В стакане оставалось еще немного воды. Смерть поглядела на нее, напряженно стараясь вообразить, что это значит — хотеть пить, да не смогла. Точно так же не получалось у нее это, когда где-нибудь в пустыне ей приходилось убивать людей жаждой, но тогда она даже и не пыталась понять. Пес возвращался, повиливая хвостом. Пошли спать, сказал человек. Они вернулись в спальню, пес дважды прокрутился вокруг своей оси, с грохотом обрушился на пол, свернулся в клубок. Человек потрепал его по загривку, два раза кашлянул и вскоре заснул. Сидя в своем углу, смотрела на все это смерть. Уже значительно позже пес поднялся с коврика и влез на диван. Впервые в жизни смерть узнала, что это такое — держать собаку на коленях.

17

Одна из девяти муз, покровительница лирической поэзии.

18

Роберт Шуманн (1810–1856) — немецкий композитор и музыкальный критик.

19

Иоганн Себастьян Бах (1685–1750) — немецкий композитор, органист, клавесинист.

20

Людвиг ван Бетховен (1770–1827) — немецкий композитор, пианист и дирижер.

*****

В жизни каждого случаются моменты слабости, и если мы обошлись без них сегодня, то завтра получим их без сомнения. И подобно тому, как под бронзой ахиллесова нагрудника бьется чувствительное сердце — вспомним хотя бы ревность, десять лет кряду терзавшую славнейшего ахейского мужа после того, как агамемнон увел у него возлюбленную, пленницу брисеиду, и ужасный гнев, обуявший пелеева сына и побудивший его вернуться на войну, когда его друг патрокл пал от руки гектора — так и сквозь самый непроницаемый панцирь из всех, какие когда-либо были и будут вплоть до последнего и решительного скончания века откованы — вы уж поняли, что имеется в виду скелет смерти — может в один прекрасный день прокрасться нежный виолончельный аккорд или простодушная рояльная трель или случиться так, что всего лишь вид нотной тетради, раскрытой на стуле, заставит тебя вспомнить такое, о чем ты думать не желаешь, такое, что переживать не случалось и, хоть головой об стену бейся, не сможешь пережить никогда, если только не... Ты с холодным вниманием наблюдала за спящим виолончелистом, за человеком, которого не сумела умертвить, потому что явилась к нему — или за ним — слишком поздно; ты смотрела на свернувшегося клубком пса, сознавая, что даже его тебе не позволено тронуть, ибо он — не в твоем ведении, и два эти живые существа, в теплом полумраке спальни сдавшиеся на милость сну, а о тебе не ведающие, годны лишь для того, чтобы камень неудачи давил на душу еще сильней. Ты, обладающая привычкой к могуществу, равного которому нет ни у кого, вдруг оказалась бессильна и беспомощна, связана по рукам и по ногам, и твоя лицензия на убийство ноль-ноль-семь [21] в этом доме не действует, и никогда еще, признайся, никогда с тех пор, как ты зовешься смертью, не случалось тебе терпеть подобное унижение. В тот миг, когда ты вышла из спальни в соседнюю комнату, когда преклонила колени перед сюитой номер шесть для виолончели сочинения иоганна себастьяна баха, и плечи твои начали совершать те быстрые движения, которые в представлении людей сопровождают неудержимые рыдания, да, в тот миг, когда твои колени уперлись в твердый пол, ожесточение твое и рассеялось, подобно облачку тумана, в которое ты иногда, когда не хочешь быть совсем невидимой, превращаешься. Ты вернулась в комнату, последовала за виолончелистом, когда тот пошел на кухню выпить воды и выпустить в садик пса; сначала ты видела этого человека спящим, сейчас он проснулся и поднялся, и, вероятно, вертикальные полоски на его пижаме порождают такой оптический эффект — он кажется намного выше тебя, но ведь этого быть не может, это обман зрения, смещение перспективы, вот какова логика фактов, твердящих, что ты, смерть, — больше, больше всех нас и всего на свете. Но не исключено, что так было не всегда, не исключено, что события, происходящие в мире, объясняются случайностью, вот, например, ослепительный лунный свет, запомнившийся музыканту с детства, пропал бы понапрасну, если бы он спал, ну да, случайностью, ибо ты, смерть, снова стала маленькой, когда вернулась в комнату и уселась на диван, и сделалась еще меньше, когда пес, поднявшись с ковра, влез к тебе на диван и приник к твоей, кажущейся девичьей, груди, и тогда тебя посетила прекрасная мысль — ты подумала: нехорошо, несправедливо будет, если смерть — не ты, другая — однажды остудит и оледенит это мягкое животное тепло, да, такая у тебя возникла мысль, и кто бы мог подумать, что ты, столь привычная к арктической или антарктической стуже, царящей в комнате, где ты пребываешь и куда призывает тебя глас твоего зловещего долга, состоящего в том, чтобы убить этого человека, на лбу которого сейчас, во сне, вдруг прорезалась горькая складка, какая бывает у тех, кто ни разу в жизни не делил ложе с чем-то по-настоящему человеческим и кто заключил союз со своим псом на предмет того, что каждый из них будет видеть другого во сне: человек — пса, пес — человека, который встает посреди ночи в своей полосатой пижаме и идет на кухню утолить жажду, хотя, казалось бы, куда проще было бы поставить стакан с водой на прикроватный столик, однако он так не делает, отдавая предпочтение этой прогулке по коридору до кухни в умиротворяющем безмолвии ночи и в сопровождении пса, а тот неизменно идет следом за своим хозяином и иногда просится наружу, а иногда — нет. Этот человек должен умереть, говоришь ты.

21

007 — кодовый номер агента спецслужб Джеймса Бонда, героя романов английского писателя Иэна Флеминга (1908–1964).

И сейчас смерть вновь становится скелетом, закутанным в хламиду с капюшоном, надвинутым словно бы для того, чтобы скрыть жуть этого черепа, но можно было не трудиться, потому что некого тут пугать зловещим зрелищем, тем более что на виду — лишь оконечности конечностей: нижние покоятся на каменных плитах пола, благо им не дано почувствовать его пронизывающе-ледяного холода, а верхние перелистывают страницы толстого тома, где собраны все когда-либо отдававшиеся смерти приказы, начиная с самого первого — он состоял из одного простого слова, и слово это было «убей» — и кончая самыми свежими приложениями и дополнениями, предусматривающими все возможные способы, все известные варианты смерти, хотя тут уж можно с уверенностью сказать, что список их не будет исчерпан никогда. Смерть не удивил отрицательный результат ее поисков: в самом деле, было бы ни с чем не сообразно, а главное — совершенно излишне, если бы в книге, где для любого и каждого представителя рода человеческого определены его точка, финал, приговор, смерть, появились бы ни с того ни с сего такие слова, как «жизнь» и «жить», как «живу» и «буду жить». В этой книге есть место лишь для смерти и нет даже упоминаний о каких-то нелепых предположениях, будто кому-то когда-то удалось смерти избегнуть. Это — нечто невиданное. Впрочем, если как следует поискать, можно найти глагольную форму «я прожил», лишь единожды употребленную в необязательной для чтения подстрочной сноске, но никто всерьез не отваживался на подобное усердие и такую дотошность, что заставляет подозревать существование более чем веских доводов за то, что самый факт этого прожитья не заслуживает упоминания в книге смерти. И полезно будет узнать, что другое ее название — «книга ничего». Скелет отодвинул сборник уложений в сторону и поднялся. Как всегда, когда надо проникнуть поглубже в суть, он дважды обошел комнату кругом, затем выдвинул ящик каталога, где находился формуляр виолончелиста, и формуляр этот вытащил. Движение это напомнило нам, что настал и — вспомните, что мы говорили о случае — скоро перестанет быть момент, когда следует прояснить важный аспект, связанный с функционированием архивов, аспект, который был уже предметом нашего внимания, но о котором мы по заслуживающей всяческого осуждения небрежности до сих пор не говорили. Прежде всего следует заметить — в опровержение тому, что, быть может, уже нарисовалось в вашем воображении, — что десять миллионов карточек, заполняющих эти ящики, не были заполнены рукою смерти. Еще чего не хватало: она — смерть, а не какая-нибудь канцелярская крыса. Формуляры появляются на своих местах, то есть в строгом алфавитном порядке, в тот самый миг, когда люди рождаются на свет, а исчезают — когда люди умирают. Раньше, до внедрения писем лилового цвета, смерть даже не давала себе труда открывать ящики, появление и исчезновение формуляров происходило без сбоев и накладок, и не сохранилось воспоминаний о столь плачевных сценах, когда одни говорили, что, мол, не хотят рождаться, а другие — что возражают против своей кончины. Карточки сих последних сами собой, без всякой посторонней помощи, попадают в комнату, расположенную под этой, а верней сказать — занимают свое место в подземных помещениях, ярус за ярусом уходящих все ниже и ниже, все ближе и ближе к пылающему центру земли, где весь этот исполинский ворох бумаг в конце концов и сгорает. А здесь, в комнате, где находятся смерть и ее коса, было бы невозможно установить критерий, принятый тем делопроизводителем отдела записи гражданского состояния [22] , который решил объединить в одном архиве имена и документы — все, все имена и документы, принадлежавшие вверенным его попечению живым и мертвым, — полагая, что только вместе смогут они представить человечество так, как надлежит его понимать, то есть некое абсолютное «всё», не зависящее ни от времени, ни от места, ибо разделять их было бы покушением на дух. Существует огромная разница между здешней смертью и тамошним рассудительным хранителем документов: покуда она тщеславится олимпийским презрением, с каким взирает на покойников — и здесь уместно будет вспомнить жестокую, столько раз повторенную фразу: Кто говорит о прошлом, сам проходит, — он, наш архивариус, благодаря тому, что в современном языке именуется «исторической совестью», твердо придерживается мнения, что живых ни в коем случае не следует отделять от мертвых, ибо в этом случае не только мертвые пребудут мертвыми навсегда, но и живые лишь наполовину проживут свои жизни, даже если будет сужден им мафусаилов век, о коем бытуют разные мнения: масоретские тексты ветхого завета уверяют, что длился он девятьсот шестьдесят девять лет, тогда как самаритянское пятикнижие [23] отпустило ему всего лишь семьсот двадцать.

22

Здесь и далее до конца абзаца автор отсылает читателей к своему роману «Все имена» (1998).

23

Рукописные тексты, обнаруженные в 1947 г. в районе Мертвого моря и существенно отличающиеся от канонизированного современным иудаизмом, а также и христианством масоретского текста.

Смерть изучает формуляр, не находя в нем ничего такого, чего не видела раньше — то есть биографии музыканта, который уже неделю как должен быть мертв, но, невзирая на это, продолжает спокойно жить в своей артистической берлоге с черным псом, любящим взбираться на диван и класть голову на грудь дамам, с виолончелью и роялем, со своей ночной жаждой и полосатой пижамой. Должен быть способ решить эту головоломку, подумала смерть, конечно, самое лучшее было бы решить вопрос, не привлекая к нему внимания, но ведь если высшие инстанции существуют не только для того, чтобы благосклонно внимать хвалам и принимать почести, то вот и представился прекрасный повод показать, что не остаются равнодушны к тем, кто внизу, на земле, так сказать, тяжко трудится в поте лица, — изменить свои уложения, разрешить принять исключительные меры, позволить, раз уж дело того требует, деяние не вполне законное: все лучше, чем допустить, чтобы подобное скандальное происшествие имело продолжение. Самое забавное, что смерть не вполне отчетливо представляет себе, какие такие высшие инстанции должны решить эту головоломку. Да, конечно, в одном из своих писем, опубликованных в газетах, она упоминала о смерти всеобщей, которая, неведомо, правда, когда, уничтожит все — все до последнего микроба — проявления жизни во вселенной, однако помимо того, что это относится к категории философской очевидности, ибо ничто, включая саму смерть, не может продолжаться вечно, свелось оно, упоминание это, говоря практически, к выводу, который, хотя и не подкреплен сведениями, полученными опытным путем, основан на здравом смысле и давно уже бытует среди участковых смертей. Да, многое сделали они для сохранения веры в смерть универсальную, до сих пор не проявившую ни малейших признаков этого своего воображаемого могущества. Это мы, участковые, продолжала размышлять смерть, работаем по-настоящему, это мы очищаем землю от всяческих наростов, и, по совести сказать, я нисколько не удивилась бы, исчезни сам космос — и не от торжественного провозглашения всеобщей смерти, прогремевшего меж галактик и черных дыр, а в результате скопления мелких, частных, отдельных смертяшек и смертушек: ну, вот как если бы та курочка из поговорки не по зернышку клевала, зернышко за зернышком набивая себе зоб, а, наоборот, зернышко за зернышком зоб опорожняя, и, сколь бы глупо это ни выглядело, мне представляется, что именно так происходит с жизнью, которая сама приуготовляет свой конец, не нуждаясь в нас, не ожидая, что мы протянем ей руку помощи. Так что более чем понятна растерянность смерти. Ее уже так давно выпустили и поместили в этот мир, что уж и не вспомнить, от кого получила она строгие инструкции по неукоснительному исполнению возложенного на нее поручения. Дали ей в руки устав, указали в качестве единственной путеводной звезды на слово «убивай» и, не заметив, скорей всего, какая мрачная ирония кроется в этих словах, сказали, что, мол, иди, живи. Она и пошла, рассудив, что в случае каких-то сомнений или недоразумения спину ей, так сказать, прикроют: всегда найдется кто-то — вождь, босс, некое начальство, духовный руководитель, — у которого можно будет попросить совета и вразумления.

Плохо верится, однако — и тут мы наконец приступаем к холодному и бесстрастному изучению ситуации, сложившейся в случае со смертью и виолончелистом, — чтобы столь совершенная информационная система, которая на протяжении тысячелетий поддерживает образцовый порядок в этих архивах, постоянно обновляя базы данных, заставляя появляться или исчезать формуляры рождающихся или, соответственно, умирающих, так вот, повторим, плохо верится, чтобы такая система оказалась до того примитивна и до такой степени лишена обратной связи, чтобы этот самый информационный центр, где бы он ни располагался, не получал бы в свой черед ежедневную сводку о деятельности смерти. А если бесперебойно получает, но никак не реагирует на чрезвычайное сообщение о том, что кто-то вот не помер, когда должен был, то, значит, одно из двух: либо, наперекор нашим логическим умозаключениям и вопреки ожиданиям, этот эпизод интереса не представляет и, стало быть, никто не чувствует себя обязанным вмешаться и навести порядок, либо подразумевается, что смерть, опять же вразрез с собственными думами и помыслами, имеет карт-бланш решать по собственному усмотрению любые проблемы, возникающие в повседневных ее трудах и заботах. Нужно было, чтобы слово «сомнение» возникало на этих страницах не раз и не два, чтобы в памяти смерти вдруг всплыл некий параграф из уложения, который, будучи напечатан мелким шрифтом подстрочного примечания, не привлекал внимания и оставался до поры неприметен. Отложив карточку виолончелиста, смерть взялась за книгу. Она знала, что искомое должно находиться не в приложениях, а где-то в начальной, самой древней и потому реже других просматриваемой части уложения. В сомнительных случаях, отыскав нужное место, забормотала себе под нос смерть, смерти надлежит в наикратчайшие сроки и в соответствии с приобретенным ею опытом всемерно способствовать исполнению desideratum [24] , во всех и при любых обстоятельствах направляющее ее действия, имеющие целью прекращение жизни по истечении ее, при рождении определяемого срока, даже если во исполнение вышеуказанного возникнет необходимость применения методов, выходящих за пределы общепринятых и допускаемых в ситуациях, когда реализация фатального замысла сталкивается с аномальным сопротивлением объекта или при аномальном стечении обстоятельств, которые не могли быть учтены и предусмотрены при составлении настоящего руководства. Смысл всей этой канцелярщины предельно ясен — руки у смерти развязаны, и действовать она может по своему усмотрению. И, как покажет исследование, к которому мы переходим, нет здесь ничего нового. А если есть — поглядим. Когда смерть на свой страх и риск вздумала с первого января текущего года приостановить свою деятельность, не подумала она, пустоголовая, о том, что некая вышестоящая инстанция может спросить с нее отчета за такую беспримерно глупую выходку, а равно и о том, что и на ее колористическое решение — то бишь на лиловые письма — эта же или еще более высокая инстанция может взглянуть косо. Да, вот какие опасности проистекают от машинальности, от убаюкивающей рутинности, от губительной привычности. Если некто — человек или смерть: разницы в данном случае нет никакой — изо дня в день ревностно и скрупулезно, ни в чем не сомневаясь, ни о чем не спрашивая, исполняет свою работу, все внимание уделяя тому лишь, чтобы следовать предначертанному свыше, и если по прошествии известного срока никто не сунет нос, интересуясь тем, как именно справляется этот некто с возложенными на него обязанностями, то с полнейшей определенностью можно предречь: он или она, сами того не замечая, очень скоро начнут вести себя так, словно повелевают и безраздельно владеют всем, что делают, причем определяют не только что делать, но также — как и когда. Вот вам единственное разумное объяснение того, почему смерть не сочла нужным ни у кого спрашивать позволения, когда принимала и приводила в действие трансцендентные решения, о коих всем нам известно и без коих наше повествование — уж не нам судить, к счастью или к несчастью — было бы невозможно. Но она об этом даже не подумала. И вот теперь, как ни странно, в тот самый миг, когда надулась она спесью от сознания того, что ей одной дана власть распоряжаться человеческими жизнями, и того, что она ни перед кем — ни сегодня и никогда — не обязана в этом отчитываться, в тот самый миг, когда угар тщеславия окончательно вскружил ей голову, — поняла смерть, что не в силах отделаться от робкой мысли о человеке, который каким-то чудом в самое последнее мгновение сумел ускользнуть от нее.

24

Искомое, желанное, требуемое (лат.).

Тем не менее самодержавной владычицей смерть сейчас встает со стула. Не в этом бы выстуженном подвале сидеть ей, будто заживо похороненной, а на вершине самой высокой горы — управлять судьбами мира, благосклонно взирать на человечье стадо, которое без толку снует и мечется, будто не понимая, что все обречены одной и той же судьбе, что шаг назад приблизит к смерти так же точно, как шаг вперед, что все всем равны, ибо всему приходит один конец — тот, о котором какая-то часть тебя всегда должна думать, ибо думы эти — несмываемое клеймо твоей принадлежности к роду людскому. Смерть держит в руке музыкантов формуляр. Она сознает, что должна что-то с ним сделать, сознает, да не знает пока еще, что именно. Но прежде всего следует успокоиться, подумать, что сейчас она — не больше смерть, чем была ею прежде, а просто больше в этом уверена: вот единственное различие между прежде и сейчас. А во-вторых, наконец-то появившаяся возможность свести счеты с виолончелистом — еще не повод забывать о дневной порции писем. Только успела подумать — и сами собой легли на стол двести восемьдесят четыре карточки: половина — мужчин, половина — женщин — и вместе с карточками оказались там

же двести восемьдесят четыре листка бумаги и двести восемьдесят четыре конверта. Смерть снова опустилась на стул, придвинула к себе карточку виолончелиста и начала писать. Сквозь устьице песочных часов проскользнула последняя песчинка, когда смерть поставила свою подпись на двести восемьдесят четвертом письме. Еще час спустя запечатанные конверты были готовы к отправке. Смерть взяла тот, что трижды отсылался и трижды возвращался, положила его на стопку лиловых конвертов: Дам тебе последний шанс, промолвила она. Привычно двинула левой рукой — и письма исчезли. Десяти секунд не прошло, как письмо, посланное виолончелисту, вновь и совершенно беззвучно появилось на столе. Что ж, что хотел, то и получишь, сказала тогда смерть. Зачеркнула в формуляре дату рождения, написала новую, на год позже, потом в графе «возраст» исправила пятьдесят на сорок девять. Так делать нельзя, сказала из угла коса. Уже сделано. Могут быть последствия. Только одно. Какое же. Смерть проклятого виолончелиста, который развлекается за мой счет. Но ведь он, бедный, не знает, что уже должен быть мертв. А мне все равно, знает или нет. Как бы то ни было, ты не имеешь права вносить изменения в карточку. Ошибаешься, есть у меня все права, и вся власть, и полная моя воля, и, заметь, что никогда еще не была я такой, какой стала с сегодняшнего дня. Даже не подозреваешь, во что ввязалась, предупредила коса. В целом мире есть лишь одно место, куда смерть войти не может. Это какое же. Его называют по-разному — урной, гробом, упаковочной, деревянным бушлатом, склепом, саркофагом, и вот туда мне доступа нет, туда входят лишь живые, разумеется, после того, как я их убью. Сколько слов по одному и печальному поводу. Такое за нами водится: никак не выговоримся.

*****

У смерти есть план. Перемена года рождения была всего лишь самым первым ходом в операции, где будут — мы уже сейчас можем это сказать — задействованы совершенно исключительные методы, невиданные за всю историю взаимоотношений человеческого рода с заклятым его врагом. И, как в шахматной партии, смерть пошла королевой. Еще несколько ходов приведут к шаху и мату, обеспечив победу. Здесь позволительно будет осведомиться, почему смерть не восстановила статус-кво, не вернулась к тому положению, когда люди умирали просто-напросто оттого, что должны были умереть, и не ждали, когда почтальон доставит им письмо в лиловом конверте. Вопрос — логичен, но и ответ будет не хуже. Речь все же и прежде всего идет об ущемленном самолюбии, о профессиональной гордости, о затронутом достоинстве, а потому для смерти вернуться к невинности прежних времен значило бы в глазах всего света расписаться в собственном поражении. Стало быть, уморить виолончелиста следует именно в рамках проекта лиловых писем, раз уж он запущен. Давайте поставим себя на место смерти — и тогда признаем основательность ее резонов. Ну, разумеется, как уж четырежды имели мы удовольствие видеть, главная задача — доставка порядком потрепанного письма адресату — остается нерешенной, и во исполнение этой вожделенной цели — пресловутой дезидераты — применены будут, как опять же указывалось выше, чрезвычайные средства. Не следует, впрочем, забегать вперед, а лучше поглядим, чем занята смерть в данный момент. А занята смерть в данный момент тем же, чем и всегда, то есть, если употребить расхожее выражение, пребывает — не обольщайтесь созвучием: никуда она не прибывает, а пребывает — одновременно повсюду. Ей нет необходимости гоняться за людьми, которых хочет поймать: она всегда окажется там же, где они. Теперь, благодаря новой технологии — уведомление по почте — она могла бы спокойно сидеть в своем подземелье, ожидаючи, когда почта выполнит за нее всю работу, но деятельная, беспокойная ее натура не терпит стеснения, а требует воли. Недаром же гласит старинная поговорка, что как волка ни корми и так далее. Вот и смерть, фигурально выражаясь, отправляется в лес. Нет-нет, она больше не сделает глупости, не проявит непростительной слабости, не подавит то лучшее, что есть в ней, — возможность безграничной экспансии — и, стало быть, не будет действовать, как прошлой ночью, проведенной в доме виолончелиста, когда ценой бог знает каких усилий сумела ужаться, собраться и остаться на последнем пределе видимости, не переходя за него. В тысячу первый раз повторим: смерть — вездесуща и, значит, присутствует и у музыканта дома. Пес спит на солнце во дворике, ожидая возвращения хозяина. Он не знает, куда тот пошел и зачем, а если искушение двинуться по его следам и посетило собачью душу, то пес сразу его отверг, ибо обескураживающе многочисленны те дурные и хорошие запахи, которые источает столичный город. Не станем думать, будто собаки знают о нас что-то — ровным счетом ничего они не знают. Вот смерть — дело другое: смерть знает, что виолончелист сидит на сцене театра, справа от дирижера, то есть там, где и положено находиться его инструменту, смерть видит, как правая его рука водит смычком, а левая проворно — даром, что левая — снует вверх-вниз по струнам, в точности как совсем недавно в полутьме делала сама смерть, хоть никогда ни на чем не играла и не знает даже самых начатков музыкальной грамоты. Дирижер стуком палочки по краю пюпитра прервал репетицию, чтобы сделать замечание и высказать пожелание: здесь виолончели — да-да, именно виолончели — должны звучать совсем неслышно, и музыканты показывают, что без особенного труда расшифровали эту акустическую шараду — таково уж оно, искусство: есть в нем много такого, что непосвященному кажется невозможным, а на самом деле — нет. Излишне говорить, что смерть заполняет собой весь театр доверху, до потолка, расписанного аллегорическими композициями, и до исполинской, сейчас погашенной люстры, но взирать на происходящее предпочитает из ложи, расположенной немного наискосок от сцены, но выше ее уровня и ближе к струнным, имеющим низкий тон — то есть альтов, в скрипичном семействе поющих партию контральто, виолончелей, соответствующих баритонам, и контрабасов, обладающим самым грубым голосом. Вот там, на узком стульчике, обитом пунцовым бархатом, она сидит и не сводит глаз с виолончелиста за первым пультом — того самого, которого видела спящим, который носит полосатую пижаму, у которого есть пес, сейчас дремлющий на солнце во дворе и поджидающий возвращения хозяина. Вот он — ее человек: виолончелист, музыкант — и не более того, такой же, как почти сотня других мужчин и женщин, рассевшихся полукругом перед своим собственным шаманом, то бишь маэстро, и как-нибудь на днях, на будущей неделе, в следующем месяце, в наступающем году они получат лилового цвета письмецо и освободившееся место займет другой скрипач, флейтист, трубач, и, быть может, уже другой шаман будет махать перед ними палочкой, заклиная звуки: жизнь вообще подобна постоянно играющему оркестру, звучащему то слаженно, то вразброд, или «Титанику», что вечно погружается в пучину и неизменно поднимается на поверхность, и в этот миг смерть думает, что ей нечего будет делать, если погружающийся корабль никогда больше не сможет всплыть под завораживающую песнь воды, стекающей по борту, и похожую на тот мягкий плеск, с которым некогда омывала она выпуклости и впадины амфитриты в час ее рождения, превращая богиню в ту, кто зыблет воды, ибо именно так переводится это имя. Смерть спрашивает себя, где она сейчас, эта амфитрита, дочь нерея и дориды, где сейчас та, кто, никогда не существуя в действительности, поселилась тем не менее на краткий срок в душе человеческой, чтобы сотворить в ней — тоже ненадолго — верный и особенный способ осмыслять мир, отыскивать смысл в этой самой реальности. И все равно не осмыслят и не найдут, подумала смерть, и никогда ничего не поймут, как бы ни старались, потому что все в их жизни — временно, шатко и неустойчиво, все проходит неостановимо, и боги, и люди, что было — то уже кончилось, что есть — то не навсегда, и даже я сама сойду на нет, когда больше некого будет убивать в классической ли манере или по почте. Мыто с вами знаем, что уже не впервые подобная мысль вмешивается в течение прочих, каковы бы те ни были, но зато никогда еще не порождала она такого огромного облегчения, сравнимого с тем, которое испытываешь, когда после изнурительных трудов медленно укладываешься на отдых. Внезапно оркестр смолк, и слышалась теперь только виолончель: это называется соло — скромное соло, которое продлится не более двух минут, и кажется, будто из сил, призванных шаманом, взметнулся один голос, говорящий от имени всех, кто хранит молчание, и даже сам дирижер замер и глядит на музыканта, оставившего у себя дома на стуле открытую тетрадь с нотами сюиты номер шесть опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном себастьяном бахом, сюиты, которую ему никогда не суждено сыграть в этом театре, потому что он — всего лишь виолончелист, пусть даже и самый главный в своей группе, и не принадлежит к числу знаменитых исполнителей, что колесят по всему свету, давая концерты и интервью, принимая цветы и овации, почести и награды, и счастье еще, если время от времени выпадет ему счастье несколько тактов играть соло по милости какого-нибудь великодушного композитора, вспомнившего о правой стороне оркестра, где крайне редко что-либо выходит за рамки рутины. Окончится репетиция — он спрячет инструмент в футляр, вернется домой на таксомоторе с большим багажником и, вероятно, нынче же вечером после ужина поставит на пюпитр сюиту баха, глубоко вздохнет и тронет смычком струны, чтобы первая извлеченная из них нота примирила его с неизбывными житейскими банальностями, а вторая — позволила забыть о них, а соло меж тем кончилось, и отзвук последнего аккорда заглушён тутти [25] оркестра, шаман же, властно взмахнув палочкой, вернулся к своей роли заклинателя и проводника звуковых духов. Смерть гордится тем, как славно ее виолончелист сыграл. Гордится, как близкая родственница, как мать, сестра, невеста, чуть было не сказали «жена», но он ведь никогда не был женат.

25

От ит. tutti (все) — исполнение музыки всем составом оркестра.

Следующие три дня смерть, отлучаясь за тем лишь, чтобы сбегать в свое подземелье, торопливо написать очередные письма и отослать их на почту, стала не то что тенью виолончелиста, а — воздухом, которым он дышал. У тени ведь, согласимся, есть большой недостаток: она незаметна без источника света. Смерть же сидела рядом с виолончелистом в такси, увозившим его домой, вместе с ним входила в дом, благосклонно взирала, как беснуется ошалевший от радости пес, а потом, словно ее пригласили погостить некоторое время, — устраивалась. Для того, кому нет нужды двигаться, это — легко: смерти все равно — присесть ли на пол или взобраться на шкаф. Репетиция затянулась, уже совсем скоро наступит вечер. Виолончелист покормил пса, потом приготовил ужин себе, опорожнив две жестяные банки и разогрев то, что подлежало разогреву, потом расстелил полотенце на кухонном столе, поставил тарелки, положил салфетку, налил вина в стакан и неторопливо, будто думая о чем-то другом, поднес вилку ко рту. Пес сидел у стола, зная, что хозяин, может статься, угостит чем-нибудь со своей тарелки — будет вроде десерта. Смерть смотрит на виолончелиста. В сущности она не отличает красоты от уродства, и потому, быть может, что вместо лица у нее — череп, безглазый и безносый, испытывает неодолимое желание выявить нашу сущность, вытащив ее из-за витрины наружности. На деле, на деле, на самом-то деле — эту истину нельзя утаить — в глазах смерти все мы одинаково безобразны, причем даже в ту пору, когда были королевами красоты или носили мужской эквивалент этого титула. Она может оценить, какие сильные у виолончелиста пальцы, а кончики их на левой руке — наверно, загрубелые, а, может быть, даже и мозолистые: жизнь вообще устроена несправедливо — на долю левой руки выпадает более тяжкий труд, а все рукоплескания публики достаются той, что водит смычком. Завершив ужин, виолончелист вымыл посуду, аккуратно, по сгибам, сложил полотенце и салфетку, спрятал их в ящик буфета и, прежде чем выйти из кухни, обвел ее взглядом — все ли на своем месте. Пес последовал за ним в музыкальный салон, где их ожидала смерть. Вопреки давешним нашим предположениям, виолончелист не стал играть сюиту баха. Однажды, когда зашел полушутливый разговор с другими оркестрантами о возможности создать свой музыкальный портрет — настоящий портрет, а не придуманные, например, мусоргским типы вроде самуэля гольденберга и шмули [26] , — он сказал, что его портрет, если таковой и вправду существует в музыке, искать следует не в сочинениях для виолончели, ибо его там нет, а в коротеньком этюде шопена [27] , опус двадцать пятый, номер девять, соль-бемоль мажор. Его спросили, почему, и он ответил, что не мог увидеть себя нигде, кроме как на линейках нотной бумаги, и это кажется ему убедительнейшей из причин. И еще добавил, что за пятьдесят восемь секунд шопен сообщил все, что только можно сообщить о человеке, которого ты знать не мог. И еще несколько дней шутники обращались к нему не иначе как «пятьдесят восемь секунд», но прозвище не привилось, потому что было слишком длинным, а равно и потому что невозможно вести диалог с тем, кто собирается в течение пятидесяти восьми секунд отвечать на то, о чем его спрашивают. И сейчас виолончелист, словно ощущая присутствие в доме кого-то третьего, с которым по неизвестной причине он должен говорить про себя, и, не желая пускаться в разглагольствования, необходимые для более-менее внятного рассказа даже о самой примитивной жизни, сел за рояль и, выждав немного, чтобы публика освоилась, атаковал этюд. Пес, в полудреме разлегшийся рядом с пюпитром, не обратил особого внимания на обрушившуюся ему на голову бурю звуков — то ли потому, что слышал эту композицию прежде, то ли потому, что ничего нового к его знаниям о хозяине она не добавляла. Смерть, однако же, по долгу службы слышавшая множество всякой прочей музыки, где на почетном месте стояли похоронный марш того же Шопена или адажио ассаи [28] из третьей симфонии бетховена, впервые за свою бесконечно-долгую жизнь осознала, что может возникнуть идеальное сосуществование того, о чем говорится, с тем, как это говорится. Нужды нет, что это — музыкальный портрет виолончелиста, тем паче что свое отдаленное сходство он, верней всего, сам измыслил и вообразил: смерть более всего потрясло, что она расслышала в этих пятидесяти восьми секундах звучания ритмическую и мелодическую транспонировку любой и каждой человеческой жизни, заурядной или необыкновенной — дело было в трагической краткости, в исполненной отчаянья насыщенности, и в том еще, что финальный аккорд, словно отмеченный знаком паузы, повисал в воздухе, в пустоте, незнамо где, как будто что-то еще оставалось невысказанным. Виолончелист впал в один из самых непростительных грехов человеческих, именуемый гордыней, — он вообразил свою собственную и исключительную фигуру в портрете, запечатлевшем всех, и эта гордыня, если вглядимся в нее как следует и проникнем в суть, а не застрянем на поверхности, может быть истолкована и как проявление чувства, противоположного гордыне, то бишь смирения, ибо если на этом портрете изображены мы все, то и мне там должно найтись место. Смерть колеблется, ибо так и не решила еще, гордыня это или смирение, а потом, чтобы отделаться от сомнений, принимается разглядывать виолончелиста в надежде определить, чего не хватает, вглядевшись в лицо или в руки, поскольку по руке можно читать как в открытой книге, и тут ни при чем истинная или мнимая мудрость хиромантии, исследующей линии любви, линии жизни, да-да, вы не ослышались, жизни, так вот, не в них дело: просто руки наделены даром речи, когда сжимаются или разжимаются, когда гладят или ударяют, когда смахивают слезу или прикрывают рот, скрывая улыбку, когда опускаются на плечо или машут на прощанье, когда работают или пребывают в покое, когда спят или пробуждаются, и на этом месте смерть, завершив свои наблюдения, приходит к выводу о том, что антоним гордыни — вовсе не смирение, даже если бы об этом твердили взахлеб, клялись и божились все словари, сколько ни есть их на свете, несчастные эти твари, которые должны руководствоваться и нами руководить лишь словами существующими, хотя есть многие множества никуда не вписанных, взять хоть, к примеру, слово, которое призвано противостоять гордыне, но не имеет ни малейшего отношения к склоненной главе смирения и, хоть весьма отчетливо написано на лице, на руках виолончелиста, не способно назвать нам свое имя.

26

Имеется в виду пьеса «Самуэль Гольденберг и Шмуля» из цикла М.П. Мусоргского (1839–1881) «Картинки с выставки» (1874).

27

Фридерик Шопен (1810–1849) — польский композитор и пианист.

28

Музыкальный термин, служащий для обозначения темпа и выразительности, — «очень медленно»

Следующий день пришелся на воскресенье. Когда погода благоприятствует — вот как сегодня, — виолончелист имеет обыкновение проводить утренние часы в одном из городских парков, прихватив с собою пса и одну-две книги. Пес никогда не убегает далеко, Даже если инстинкт заставляет его носиться от дерева к дереву, проверяя метки, оставленные сородичами. Время от времени он задирает ногу, но в части удовлетворения естественных надобностей тем и ограничивается. Иные, более основательные, нужды дисциплинированно справляет он в садике возле дома, где живет, избавляя тем самым своего хозяина от необходимости идти за ним с пластикатовым мешочком и лопаткой, специально предназначенной для сбора собачьих какашек. Можно было бы восхититься столь отрадными результатами воспитания, если бы не одно необыкновенное обстоятельство, заключающееся в том, что это — добрая воля самого пса, придерживающегося того мнения, что музыкант, артист, виолончелист, бьющийся над достойным исполнением баховой сюиты опус тысяча двенадцать ре-мажор, да, так вот, мнения, что не за тем пришел в этот мир музыкант, артист, виолончелист, чтобы подбирать с земли еще дымящиеся фекалии своего или любого другого пса. Не пристало, сказал он однажды в беседе с хозяином, вот бах, к примеру, никогда такого не делал. Музыкант ответил на это, что с тех пор времена сильно изменились, но вынужден был признать, что вот бах, к примеру, и правда никогда такого не делал. Хотя он любит всякую литературу — достаточно окинуть взглядом его полки, — но особое предпочтение отдает книгам по астрономии и прочим наукам, естественным не менее, чем надобности его пса, а вот сегодня прихватил с собой учебник энтомологии. Поскольку виолончелисту не достает предварительной подготовки, он на многое и не рассчитывает, но развлекается сведениями о том, что на земле существует почти миллион разновидностей насекомых, каковые подразделяются на отряды крылатых и первичнобескрылых, а те, в свою очередь, — на таракановых, прямокрылых, сетчатокрылых, перепончатокрылых, двукрылых, грудохоботных, сеноедообразных. Вот на картинке изображена представительница подотряда лепидоптеров или чешуекрылых, известная под названием «мертвая голова», и если верить картинке, то это — бабочка, по-латыни звучно именуемая ахеронита атропос. Семейство ночных, на спинной части туловища имеется белое пятно, напоминающее человеческий череп, в длину достигает двенадцати сантиметров, окрас. — темный, задняя пара крыльев — черно-желтого цвета. И зовут ее — атропос, что значит — смерть. Виолончелист не знает и никогда бы даже не смог вообразить себе, что смерть из-за его плеча с интересом глядит на цветную фотографию бабочки. С интересом, но в замешательстве. Вспомним, что за переход насекомых из бытия в небытие, отвечает, то есть убивает их, не она, а другая парка, и, хотя modusoperandiу обеих одинаков, но и исключения довольно многочисленны: достаточно сказать, что насекомые не умирают по столь распространенным среди людей причинам, как, например, воспаление легких, туберкулез, рак, синдром приобретенного иммунодефицита, в просторечии — вич-инфекция, авиакатастрофа или сердечно-сосудистая недостаточность. Это-то всякому понятно. Гораздо труднее уразуметь то, что и привело в замешательство нашу смерть, из-за музыкантова плеча продолжающую смотреть на необыкновенно точное изображение человеческого черепа, невесть на каком этапе мироздания украсившее мохнатую спинку бражника. Ну да, у человека на теле тоже порою можно встретить изображения бабочек, но ведь человек с ними не рождается — это всего лишь обыкновенные татуировки. Быть может, размышляет смерть, были времена, когда все живые существа представляли собой нечто единое, а уж потом постепенно разделились на пять царств, а именно — монеров или одноклеточных, простейших, грибов, растений и животных, внутри которых — мы имеем в виду, разумеется, царства — началась и продолжилась на протяжении бесчисленных эпох бесконечная череда макро— и микроспециализаций, так что нечего удивляться, если в этой биологической сутолоке и сумятице кое-какие особенности одних видов проявились в других. Быть может, это и объясняет не только тревожащее присутствие белого черепа на спинке бабочки ахеронита атропос, в имени которой название реки в загробном царстве предваряет слово «смерть», но и не менее беспокоящее сходство корня мандрагоры с человеческим телом. Прямо не знаешь, что и думать, столкнувшись с таким чудом природы, со столь удивительным явлением. Впрочем, мысли смерти, по-прежнему взирающей из-за плеча виолончелиста, уже приняли другое направление — она грустит, оттого что не додумалась использовать бабочек, отмеченных знаком черепа, вместо этих глупых лиловых писем, которые поначалу казались ей такой удачной идеей. Бабочке никогда бы и в голову не пришло вернуться ни с чем, свое предназначение она тащит на спине и для него рождена. Да и воздействие, надо сказать, было бы не в пример мощнее, когда бы вместо обычного почтальона, вручающего нам письмо, запорхали над нашей головой двенадцать сантиметров бабочки, ангел тьмы распростер бы свои черно-желтые крыла и, на бреющем полете очертив круг, за пределы которого нам уж не выйти, взмыл вертикально прямо перед нами, поместив свой череп как раз перед нашим. Более чем очевидно, что мы не поскупились бы на аплодисменты при виде такой акробатической ловкости. Из всего вышесказанного следует, что смерти, попечению которой вверен род людской, нужно еще многому учиться. Ибо, как все мы знаем, бабочки — не в ее юрисдикции. Ни бабочки, ни какие иные представители животного царства, количество же их неисчислимо. Нашей смерти пришлось бы заключить договор с коллегой из зоологического департамента, ссудить у нее сколько-то бабочек ахеронита атропос, причем можно наперед сказать, не боясь ошибиться и приняв в расчет то, как соотносятся ареалы обитания и численность популяций, что ответит коллега надменным, неучтивым и недвусмысленным отказом, доказующим, что товарищеское поведение редко встретишь даже в ведомстве смерти. Вы вдумайтесь в почерпнутое из начального курса энтомологии сведение о том, что существует более миллиона видов насекомых, вы только попытайтесь себе представить количество особей в каждом из этих видов и скажите, не больше ли этих тварей на земле, чем звезд на небе, если заменить этим поэтическим понятием содрогающуюся в конвульсиях реальность вселенной, где мы — всего лишь ничтожное волоконце, бесконечно малая величина, стремящаяся к нулю. Смерть, ведающая человеками, которых к настоящему моменту насчитывается всего-то-навсего жалких семь миллиардов, размазанных по пяти континентам, — это смерть третьестепенная, подчиненная, более того — превосходно сознающая, какое ничтожное место она занимает в иерархии танатоса, о чем сама нашла в себе мужество честно заявить в письме, посланном в редакцию газеты, напечатавшей ее имя с заглавной буквы. И все же, занеся ногу над порогом мечты, смерть, которая уже перестала заглядывать за плечо виолончелисту, предалась сладостным думам о том, как поступила бы, получи она в свое распоряжение эскадрилью бабочек — вот выстроились они перед нею на поверхности стола, а она выкликает их по одной и отдает приказы: лети туда-то, найди такого-то, покажи ему череп и возвращайся. И когда музыкант подумал бы, что ахеронита атропос, изображенная на картинке, ожила и вспорхнула со страницы, это были бы последняя его мысль и последний отпечаток на сетчатке глаза, и возвестить ему о смерти не пришла бы ни тучная женщина в черном, как случилось, говорят, с марселем прустом, ни окутанный саваном скелет, представший зорким глазам других умирающих. Бабочка, бабочка, и ничего, кроме нежного шелкового шелеста крылышек большой черной бабочки с белым пятном на спине, очертаниями напоминающим череп.

Виолончелист взглянул на часы — время обеда давно прошло. Пес, который уже минут десять размышлял на эту же тему, сидел рядом с хозяином, положив ему голову на колено и терпеливо дожидаясь, когда тот вернется в этот мир. Неподалеку имеется ресторанчик, где можно получить сэндвич и тому подобную немудрящую и непритязательную снедь. Приходя по утрам в этот парк, виолончелист становится клиентом этого заведения и заказывает всякий раз одно и то же. Два сэндвича с тунцом под майонезом и бокал вина для себя, сэндвич со недожаренным мясом — для пса. Если погода благоприятствует — вот как сегодня — они садятся на землю, в тени дерева, закусывают и ведут беседу. Пес, распотрошив сэндвич, самое вкусное приберегает на потом, сначала проглотив ломтики хлеба и лишь затем, вдумчиво и неторопливо жуя, отдает должное сочному мясу. Виолончелист же ест рассеянно, размышляя о сюите ре-мажор баха, о прелюдии, где есть один окаянный пассаж, на котором ему уже несколько раз случалось застревать в сомнениях и колебаниях, а это — самое скверное, что может случиться в жизни музыканта. Покончив с едой, они растягиваются на траве: виолончелист ненадолго задремывает, а пес уснул минутой раньше. Потом проснулись, вернулись домой — и смерть с ними. Покуда пес бегал во дворик по большим собачьим делам, виолончелист поставил сюиту на пюпитр, открыл ее на этом заколдованном месте — ну, просто дьявольское пианиссимо — и вновь впал в неумолимые сомнения. Смерти стало жалко его: Бедняга, все равно не успеет добиться желаемого, впрочем, как и все прочие люди: даже когда они подходят совсем близко, все равно остаются вдали. И тут впервые она обратила внимание, что во всем доме нет ни единого изображения женщины, если не считать портрета пожилой дамы, которая имела все основания приходиться виолончелисту матерью и была сфотографирована об руку с господином, который наверняка был его отцом.

*****

У меня к тебе большая просьба, сказала смерть. Коса по своему обыкновению не ответила, а о том, что она слышала обращенные к ней слова, судить можно было лишь по чуть заметному подрагиванию, ставшему физическим выражением общего замешательства, ибо никогда еще уста ее владелицы не проранивали такие слова, как «просьба» да еще и большая. Неделю меня не будет, продолжала смерть, и мне нужно, чтобы ты отправляла мои письма, разумеется, я не прошу тебя их писать, нужно только отсылать, а для этого тебе придется отдать мысленный приказ, а потом какой-нибудь мыслью или чувством — все равно чем: лишь бы доказывало, что ты жива — заставить задрожать лезвие, и этого достаточно, чтобы письма отправились по назначению. Коса хранила молчание, носившее, впрочем, оттенок вопросительный. Я не могу ходить туда-сюда, занимаясь почтой, я должна полностью сосредоточиться на решении проблемы виолончелиста и найти способ все-таки вручить ему это проклятое письмо. Коса молчала — теперь уже выжидательно. Смерть продолжила свою мысль: Вот я и придумала — сяду да разом и сочиню все письма за неделю, что пробуду в отсутствии, и позволяю себе это лишь в связи с чрезвычайными обстоятельствами, ну, а на твою долю придется, как я сказала, лишь отправить их, тебе даже и выходить-то никуда не надо, и обрати внимание — я тебя прошу о дружеском одолжении, а ведь могла бы — и очень даже просто — приказать безо всяких, ибо если в последнее время я не пользовалась твоими услугами, это еще не значит, что ты больше не состоишь у меня в услужении. Молчание косы — на этот раз покорное — подтвердило последний тезис. Стало быть; договорились, заключила смерть, сегодня целый день буду сочинять письма, по моим подсчетам, должно получиться тысячи две с половиной, можешь себе представить, к концу работы буду без задних ног, и письма эти сложу на столе в восемь стопочек по дням, слева направо смотри не перепутай рассортировать их будет та еще морока не приведи бог если адресат получит причитающееся ему слишком рано или слишком поздно. Принято считать, что молчание — знак согласия. Коса молчала и, стало быть, не возражала. Запахнув свою простынку, сдвинув на затылок капюшон, чтоб не мешал, смерть уселась за работу. Много часов подряд писала, писала, писала: письма писала, конверты надписывала, а потом складывала, и вкладывала, и заклеивала, и кто-нибудь, пожалуй, вправе спросить, как ей это удавалось, если языка нет и неоткуда идти слюне, но так поступали в блаженно-кустарные времена, когда мы обитали в пещерах, и модернизация еще только чуть брезжила, а ныне конверты снабжены такой хитрой бумажной полосочкой: отодрал ее — и готово дело, так что можно сказать, что одна из бесчисленных функций языка ушла в историю. К концу этой изнурительной работы смерть не осталась без задних ног потому только, что их у нее и прежде не имелось. Впрочем, это ведь только так говорится, и даже после того, как подобные выражения давным-давно утратили свой первоначальный смысл, мы продолжаем употреблять их. А смерть прощальным жестом заставила исчезнуть двести восемьдесят с чем-то сегодняшних писем, ибо лишь с завтрашнего дня предстояло косе вступить в должность почтового экспедитора, о чьих обязанностях было ей не так давно рассказано. Не произнеся ни единого слова на прощанье, смерть поднялась со стула, направилась к единственной в этом помещении двери — той узкой дверке, о которой мы столько раз упоминали, не имея ни малейшего представления о ее возможном предназначении, — открыла ее и, перешагнув порог, закрыла за собой. Столь сильно было испытанное косой чувство, что трепет прошел по всему ее лезвию до самого кончика, до острия. Никогда еще, сколько помнила себя коса, этой дверью не пользовались.

Поделиться с друзьями: