Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

С Гортензией я познакомился на веранде хозяйского дома. Поразила меня не столько ее красота, сколько неподдельная искренняя доброта. К стулу, на котором она сидела, были приделаны четыре колесика, а сзади прикреплены ручки. В детстве она переболела полиомиелитом и ходить не могла. Я развернул заранее приготовленный холст с фигурой женщины без лица, в шелковом вечернем платье перламутрового цвета. Но Гортензия потребовала, чтобы я написал ее в передвижном кресле, как она его называла, на фоне плантации. Когда я сообщил Дезире, что на это понадобится несколько лишних дней, а к счету придется добавить несколько десятков долларов, он ответил: «Не спеши, сынок, не спеши» — и похлопал меня по плечу. «‘Ргопау votrah toe», — добавил он на своем ублюдочном акадском французском. Он очень гордился тем, что умел говорить по-французски, а я всякий раз кивал и улыбался в ответ, не понимая при этом ни слова. Но это не имело значения. По большей части кроме кивка и улыбки от меня ничего и не требовалось.

Плантация Дезире была не из самых

больших в приходе, но и не из мелких. Собственный дом обошелся Дезире Мишо в сорок восемь тысяч долларов, чем он очень любил похвастаться. То было здание в два с половиной этажа, окруженное двадцатифутовой галереей на каннелированных колоннах. Роскошные покои были отделаны старым дубом и розовым деревом, уставлены бесценной мебелью и увешаны старинными портретами. Дезире сообщил мне: Гортензия вознамерилась превратить их дом в хранилище живописи, скульптуры и книг. Здесь имелась библиотека с последними новинками, которые она выписывала из Европы, музыкальная гостиная с роялем, сделанным в Нью-Йорке, винный погреб, где держали исключительно французские вина, а также темница для наказания рабов. Лужайки между домом и речной поймой были засажены маг-копиями, апельсиновыми деревьями и мощными кряжистыми дубами, обросшими испанским лишайником. Основные здания были окружены хозяйственными постройками: имелись тут кухня, гарсоньерка, голубятня, конюшня, оранжерея с орхидеями и ледник, лед для которого доставляли зимой по воде из Канады. Плантация Дезире, выхвалялся ее владелец, была полностью самодостаточна и ни в чем не знала недостатка.

Кипарисовая рощица отделяла эти строения от поселка рабов, представлявшего собой четыре ряда по шесть двухкомнатных хижин с незастекленными окнами: в каждой хижине проживало по две семьи. В середине этой невольничьей деревни стояла обсаженная высокими платанами колокольня, с нее звонили утром, в полдень и вечером, деля день на отрезки, к чему ты со временем привыкал, как к биению собственного сердца. За невольничьим поселком стоял сахарный заводик, дальше расстилались поля сахарного тростника; за ними лежали непроходимые болотистые луизианские джунгли.

Каждое утро после завтрака мы с Гортензией встречались в гостиной хозяйского дома. За работой я рассказывал ей истории. То были истории о детстве в семье, обнищавшей в годы революции, хотя на самом деле отец мой использовал смуту к немалой своей выгоде. Я рассказывал, как во время «Ста дней» был адъютантом Наполеона, как побывал при Ватерлоо и присутствовал при входе пруссаков в Париж — на самом деле благодаря связям и симуляции болезни я уклонился от службы в армии. Гортензия трепетно относилась к голубой крови, и я рассказывал ей, как в дневные часы писал портреты знатнейших европейских аристократов, а в ночные кутил с самыми прославленными художниками и заговорщиками. Сплошная ложь. Художники и заговорщики, с которыми я кутил, влачили свое существование почти в полной неизвестности, нищете и болезнях. Но Гортензия, романтичная и одухотворенная, буквально проглатывала эти истории — день за днем, пока я ее писал, и вечер за вечером, за ужином.

Случается, что простодушие сочетается с исключительной отвагой. По ходу нашего последнего сеанса, в канун моего отъезда, Гортензия в знак признательности протянула мне надушенный конвертик и попросила прочитать письмо на пути обратно в Новый Орлеан. Разумеется, я вскрыл его, как только удалился к себе в комнату. Это было стихотворение про цветы, озаглавленное «Букет любви». Там упоминались маргаритки, гардения, яблоневый цвет, василек и незабудка. Вереск противопоставлялся омеле, расточались похвалы плющу и фиалке, укоры амариллису и страстоцвету, а завершалось все птицемлечником. Чтобы расшифровать послание, мне пришлось взять соответствующую книгу в библиотеке Нового Орлеана. Девица в зашифрованном виде призналась мне в любви. Я был только рад изобразить взаимность. По неведомой причине у выросшей без матери Гортензии оказалась нежная и влюбчивая душа, несмотря на всю отцовскую неотесанность. Столь же хрупкая, сколь и неказистая, годами она на момент нашей встречи уже была старой девой, а сердцем — почти дитя, и в меня влюбилась с упрямой страстью, пойти которым наперекор отец, души в ней не чаявший, не мог, несмотря на антипатию ко всему роду человеческому за исключением дочери, а к художникам в особенности. Старого Дезире, человека, который так крепко цеплялся за традиции старой Франции, что до сих пор носил туфли с пряжками и шелковые чулки, при всей его дурости одурачить было непросто. Едва взглянув на меня, он увидел во мне загадку столь презренную, что ее и разгадывать-то ему было недосуг. Терпел он меня только ради Гортензии. Вечером накануне венчания, когда мы вдвоем курили и пили кларет, он сказал, что дочь его, с детства склонная к меланхолии, никогда еще не была так счастлива. Он хлопнул меня широкой ладонью по все еще худосочному плечу и заявил: «Пока дочь моя счастлива, ты для Дезире свой».

На плантации у Дезире каждая прихоть его дочери была законом. Почти все ее прихоти так или иначе проистекали из любви к красоте. Искусство Гортензия любила даже сильнее, чем я. Она и сама писала картины — виды плантации и окрестные пейзажи; заключенные в пышные рамы, они висели на стенах дома. Стиль ее работ выдавал избалованного ребенка: полная безыскусность и отсутствие мастерства. Играя на пианино, она так боялась ошибиться,

что в трудных местах замедляла темп едва не до остановки. Когда пела, то порой, после долгих упражнений, даже попадала в ноты. Она выписывала литературные журналы, которые с многомесячным опозданием доставляли на почту, и потом заучивала наизусть длинные отрывки из самых известных французских и английских поэтов. После ужина она любила подолгу декламировать стихи таких знаменитостей, как Ламартен или Байрон, а особенно раздухарившись, порой прочитывала строфу-другую собственного сочинения — над своими стихами она трудилась с безграничным усердием. Больше всего ей нравились стихи про особенности европейской природы, которой она никогда не видела своими глазами. Стиль ее декламации колебался от деревянного к цветистому: тут и там она спотыкалась или выпускала самое важное слово, после чего, густо покраснев, тянулась к книге и долистывала ее до нужной страницы, чтобы поправить ошибку. Ее гости, столь же благорасположенные к хозяйке, сколь и нечувствительные к красотам поэзии, слушали с напускным вниманием. Они вежливо витали мыслями в облаках, пока не становилось ясно, что декламация закончена, после чего аплодировали и щедро расточали похвалы зардевшейся Гортензии, изумляясь талантам и ее собственным, и прославленных европейских поэтов — в итоге таланты эти делались неотличимыми. Да, я не любил Гортензию, но нельзя сказать, чтобы она мне была противна. Скорее я относился к ней с благожелательным эгоизмом. Главной моей радостью стало избавление от жизни странствующего портретиста.

Всем известно, что цветение юности недолговечно, но на некоторых лицах красота задерживается дольше, чем на других. Всего десять лет пролетело после перехода, а я уже перестал быть романтическим героем-щеголем, которого изображал в молодые годы. В протекшее время я мало чем занимался, кроме как предавался тем удовольствиям, какие способна доставить праздному человеку жизнь на плантации: чревоугодию, пьянству и понуканию слугами. В результате я раздобрел. На голове появились неопрятные проплешины. Кожа пошла пятнами от злоупотребления джином. Зубы один за другом сгнивали, их вытаскивали и заменяли золотыми. Кроме того, я страдал от подагры и с трудом вставал со стула. Гортензия все дни проводила на своем плетеном стуле на колесиках и постоянно пеклась о моем здоровье, я же отмахивался от ее забот. Между приемами пищи мне нравилось поглощать щедрые порции рома с мятой и лимонадом, сидя на веранде среди солнечных пятен, следя за суетой плантационных будней и с головой уйдя в отравляющие душу мысли, пока не наступал час очередного приема пищи.

Шли годы, и мысли мои все чаще обращались к одному предмету: следующему переходу. Закон мною нарушен дважды, и во втором случае пройдена точка невозврата. Такой грех не искупишь, однако мир-то не разрушился. Более того, даже не утратил цельности. Так что, если не считать отсутствия подходящего тела, ничто не мешало мне совершить очередной переход. Вопрос этот стоял передо мной неотступно, и даже в мирные часы отдыха на веранде толкал к тому, чтобы наблюдать, высматривать и планировать побег из узилища. Одно мне было ясно: следующий переход я не стану, в отличие от предыдущего, совершать второпях. Нужно подыскать подходящее тело и подходящий способ.

Когда девочка эта впервые попалась мне на глаза — она рядом с матерью, посудомойкой по имени Берта, шла через двор, — было ей всего-то лет двенадцать-тринадцать. Я тогда сидел в обычной позе, потягивая ром с мятой, лимонадом и льдом. Для меня сразу стало ясно: это девочка отличается необычайной сдержанностью, томной грацией, невозмутимостью и скромностью. Она была настолько самодостаточна, что, казалось, обитает в мыльном пузыре, который в любой момент может лопнуть. Но не лопнет. Ее будто бы окружало некое волшебство.

Раньше ее тут не было, пришлось наводить справки. Выяснилось, что зовут ее Жанной. До того ее на несколько лет сдали в аренду на соседнюю плантацию. Кожа у нее была светлее, чем у работников в поле, считалось, что отец ее Дезире, — ходили слухи, что Берта была его фавориткой. Полукровок не отправляли в поля, они работали в доме.

После того первого раза она стала попадаться на глаза мне довольно часто. Притом что сама она никогда не обращала на меня внимания, меня к ней будто приковало. Я следил за каждым ее движением. Она казалась одновременно и близкой, и далекой, будто знала все, что только можно знать, но была совершенно к этому равнодушна.

Гортензия быстро распознала мой интерес к Жанне и невзлюбила ее. Несмотря на мою отталкивающую внешность, Гортензия по-прежнему пылала ко мне любовью — возможно, потому, что любовь эта так и не нашла удовлетворения. Она попросила отца убрать девчонку из дома, но Дезире в кои-то веки отказался потакать ее прихоти. Даже встал на мою защиту, назвав мое поведение доказательством того, что я настоящий полнокровный француз, и его это доказательство обрадовало, поскольку он всегда сомневался в моих мужских свойствах. Я, разумеется, все отрицал. На деле, у Гортензии были все основания ревновать, вот только она неверно истолковала суть моего желания. Бронзоватый оттенок девичьей кожи, сдержанность Жанны, ее юность, — когда я на нее смотрел, меня не одолевала похоть, поскольку мое огрузневшее тело давно уже не способно было к порывам страсти. То было узнавание. Она напоминала мне саму себя, ту девочку, которой я была много жизней назад.

Поделиться с друзьями: