Перекличка
Шрифт:
— Ты глупец, — с легким презрением возразил он. — У тебя есть все, чего ты хочешь. Так к чему желать, чтобы тебя прикончил лев?
— О господи, постарайся же понять, — бессмысленно взмолился я. — Ты должен понять меня.
И тогда он вдруг спросил:
— А зачем?
Я надолго замолк. Его вопрос жег меня сильнее любого раскаленного угля. В самом деле, зачем? Откуда эта потребность унижать себя, падать ниц перед собственным рабом, умолять его? Но никто другой в целом мире не сможет понять меня, в этом, должно быть, и было все дело. Мне больше не к кому было обратиться с такой мольбой. То была мучительная болезнь, от которой у мамы Розы не нашлось бы никаких снадобий. Эстер? Но она лишь усилила бы мои муки, еще больше разбередила бы мою потребность в близости. Не было никого, кроме Галанта. А Галант отказывал мне даже в слове утешения.
Я снова заснул. На этот раз мне снилась Эстер. Ее темные серьезные глаза, широко посаженные на узком лице, изящная линия скул и упрямый подбородок, маленький прямой нос и широкий рот, беззащитная шея; я видел знойную грацию ее тела,
— Ты снова заснул, — сказал Галант с легким осуждением.
— Мне снилась Эстер.
— Эстер?
Но мне не хотелось ничего рассказывать. Я желал сохранить этот сон лишь для себя одного. Я крепко обхватил руками колени, словно пытаясь удержать ту утонченную ноющую боль, которая, пульсируя, слабела.
— Однажды, когда мы были маленькими, — сказал он, — мы с ней попали в грозу, а потом мама Роза завернула нас в кароссу и отогревала возле очага.
Я удивленно уставился на него, возмущенный его словами. И в то же время почувствовал, как во мне рождается новое теплое чувство к нему — ведь сейчас мы как бы снова сблизились, вспоминая Эстер, хотя, разумеется, его воспоминания были не столь интимными, как мои. Даже если только об этом мы и можем вспоминать вместе, то и этого довольно, чтобы наше пребывание в этой темноте, в этих богом забытых горах, так далеко от дома, обрело некий смысл. Наше сопереживание несло в себе болезненное, головокружительное ощущение свободы, какого я прежде никогда не испытывал. Сейчас, в эти краткие темные мгновения, мы обрели способность чувствовать что-то сообща просто потому, что нам незачем было мериться силами друг с другом. И все же какая злая насмешка таилась в той краткой свободе. Ведь я сидел рядом с человеком, тело которого было изуродовано по моему же настоянию.
— А что тебе снилось? — снова спросил он.
— Уже не помню, — соврал я, хотя в душе еще переживал свое запретное воспоминание. — Сам знаешь, как это бывает. А тебе что-нибудь снится?
Он пожал плечами.
— А что тебе снится?
Он не ответил. После долгого молчания — снаружи поднялся ветер и неистово выл среди скал, лошади то и дело ржали и били копытами — он вдруг сказал:
— Расскажи мне о Великой реке.
— Я же ничего о ней не знаю. Я там никогда не был.
— Тогда про Кейп.
— А что тебе рассказать про Кейп?
— Все, что хочешь.
— Жаль, что ты не поехал туда вместе с нами.
— Я же просил тебя взять меня с собой. Но ты отказался.
— Нужно было, чтобы ты оставался дома и присматривал за фермой. Кроме тебя, я никому не могу доверить хозяйство.
— Когда мы были маленькие, ты обещал, что возьмешь меня с собой.
— В следующий раз ты обязательно поедешь, — сказал я и подумал: Если бы я взял тебя с собой, всего этого, может быть, и не случилось бы. Не был ли твой поступок просто местью мне?
— Обещаешь? — спросил он.
— Обещаю.
И снова сказал:
— Расскажи про Кейп.
Как много лет назад, после моей первой поездки туда с папой и Барендом, я рассказывал ему обо всем, что мог припомнить, обо всем, что, как мне казалось, будет ему интересно услышать. Суета на площадях, улицы, мощенные булыжником, военные парады, груженные продуктами фургоны, прибывающие из дальних районов, шумные спортивные состязания на Грин Пойнт, концерты под открытым небом, прихожане, толпящиеся по воскресеньям в Гроте Керк возле кафедры проповедника, украшенной вырезанными из темного мерцающего дерева львами; мы даже поддались моде и вскарабкались на Столовую гору, склоны которой были усыпаны подошвами и каблуками, отвалившимися с непрочной обуви наших предшественников, я рассказывал ему об изумительном виде оттуда сверху — голубизна и зелень двух сливающихся океанов, узоры белых бурунов, меняющиеся лениво, почти неприметно для глаза, — рассказывал о флотилии кораблей, приближающейся к берегу подобно стае морских птиц с распростертыми крыльями и трепещущим на ветру белым опереньем, о толпах людей в гавани, когда причаливают гребные шлюпки, о том, как моряков, солдат и пассажиров окружают горожане, а рабы, толкаясь, спешат предложить им на продажу товары с лотков; рассказывал об изменившихся нарядах — тусклые цвета прежних лет уступили место более ярким сиреневым, голубым, темно-красным, зеленым и розовым оттенкам, талии женщин стали тоньше, покрой платьев изменился, широкие юбки ниспадают более свободными и грациозными складками, мужчины носят фраки и цилиндры. Он то и дело нетерпеливо прерывал меня, стремясь услышать все сразу, забрасывал вопросами о пушке на Сигнальном холме, о приходящих и уходящих кораблях, об одежде рабов, о сборищах у городского фонтана и возле мельницы, о запрещенных петушиных боях в карьере возле Львиной горы, о музыке и парках, о магазинах и лавках, которые держат рабы, о базарах, о Горе, о море. Меня удивили его познания, но, когда я сказал ему об этом, он лишь уклончиво пробормотал, что знает это из моих прежних рассказов и из рассказов Онтонга и других рабов, а затем обрушил на меня новый шквал вопросов. Я рассказывал все, что знал, а чего не знал, то просто придумывал на ходу. Какое это имело значение? Ему были важны не правда или выдумка, а образ этого чужеземного далекого города, самые яркие Краски и самые невероятные приключения. В той странной ночи все казалось правдоподобным, и я продолжал рассказывать, все более и более
проникаясь духом его же представлений, насыщая его фантазиями, которых он столь жаждал. Некоторые мои выдумки были так забавны, что мы оба невольно начинали смеяться, а он все время понукал меня, будто разыгравшийся ребенок: еще, еще, еще. Время шло быстро, мы забывали о неудобствах и холоде — хворост уже сгорел, и последние угли едва тлели в костре, — а главное, ощущали все возрастающую близость, возникшую между нами в этой пещере, которая укрыла нас, отгородив от повседневной жизни и вновь возвратив на короткое время в детство. Но, должно быть, и в нашем нынешнем состоянии таилась боль, и сам разговор был вынужденным, ведь под зыбкой почвой воспоминаний, фантазий и выдумок — под этой почвой, по которой мы шли, бежал медленный темный поток, которого я старался не замечать, но который был тут и который всякий раз, когда мы замолкали, выплескивался наружу, подобно самой ночи. Мы продолжали говорить, притворяться, веселиться и сплетать в причудливый узор фантазии, но подземный поток был рядом, поднимался кверху, все ближе к поверхности, к тому месту, где он раньше или позже — это я хорошо понимал — прорвется и смоет наигранную веселость нашего притворства.— А потом там случилось ужасное происшествие, которого мне не забыть до самой смерти, — сказал я и сразу же понял, что говорить этого не следовало, ведь это и был тот самый темный поток — я мгновенно распознал его, но было уже поздно. Я на секунду запнулся.
— А что там случилось? — спросил он.
— Мы поднимались от Гринмаркет Сквер вверх к Львиной горе. Мимо нас прошел раб, спускавшийся с горы, молодой малаец в красном тюрбане, который нес охапку хвороста и топор. Не помню точно, как все это началось, должно быть, его кто-то толкнул, кажется какой-то солдат, и хворост упал на землю. Ремень, стягивающий его, ослаб, и охапка развалилась. Кто-то засмеялся. Кто-то сказал что-то язвительное. Когда мы оглянулись, то увидели, как малаец в бешенстве замахнулся топором на солдата. Солдат попытался защититься от топора, но удар пришелся ему по плечу, почти отрубив руку. Люди в ужасе закричали. Раб продолжал размахивать топором во все стороны. Я видел белки его глаз, пока он слепо наносил удары, ревя, точно разъяренный бык. И вдруг кинулся на толпу, раскидав ее, как ведро гороха, опрокидывая на своем пути прилавки и лотки, ведра и бочонки и продолжая размахивать топором. «Амок! Амок!» — закричали вокруг. Молодая девушка пыталась убежать, но споткнулась. Дочь полковника, как мне потом сказали. На ней было светлое желтое платье. Удар обухом топора пришелся ей сбоку по голове. Брызнула кровь. А потом он зарубил мальчика-раба. Тот, должно быть, думал, что все это какая-то забавная игра. Он смотрел и смеялся.
Мне хотелось замолчать, но я не мог остановиться.
— А дальше? — спросил Галант.
— Потом появились солдаты. Они окружили его, но он не желал сдаваться. И все ревел, будто бык. После того как он зарубил ребенка, на площади, до отказа забитой людьми, воцарилась мертвая тишина. Сотни людей — и ни единого движения, ни единого звука. И кругом раскиданы товары — фрукты, овощи, яйца, кожи. И только бабочка порхала над букетом цветов. Было так тихо, что казалось, будто слышишь трепетанье ее крыльев. Все словно дыхание затаили. И только солдаты в алых мундирах очень медленно и осторожно приближались, взяв его в кольцо. И тут безумец снова ринулся в атаку. Пригнув голову и высоко подняв топор, он с ревом накинулся на солдата, попытавшегося схватить его. Топор обрушился солдату на голову. Какой это необычный звук! Череп раскололся пополам точно тыква. Странно все это выглядело: из-за тишины казалось, что все происходит очень медленно, каждое движение начиналось, завершалось, а потом начиналось другое. Все порознь. И бессмысленно. Но когда он ударил топором солдата, все пришло в движение. Солдаты открыли огонь. На площади было полно людей, и несколько человек задело пулями. Раб упал наземь, судорожно дергая руками, и покатился в пыли, корчась и извиваясь, как змея.
— Что они с ним сделали?
— Уволокли прочь. Мы ушли оттуда. Мне стало плохо. Не мог же я стоять и таращиться на это, как стервятник на падаль.
— А потом? — настаивал он. — Что было потом?
— Не знаю. Мы на следующее утро уехали. Думаю, его повесили. А может, сначала избили и отрезали уши. Я не знаю, как это теперь делается.
— А где они его повесили?
— Виселица установлена за городом, прямо под Львиной горой. Три высоких столба с тремя поперечными брусьями.
— И много людей ходит смотреть на это?
— Должно быть, много. По-моему, казни на виселице — одно из самых популярных зрелищ в Кейпе.
— А потом?
— Что «потом»?
— Потом, после того, как его повесили?
— Откуда я знаю? Думаю, что тело убийцы потом четвертуют, а голову насаживают на столб в тех краях, где он жил, чтобы другим было неповадно.
— И там она и остается все время?
— Потом, наверно, слетаются стервятники.
Он долго молчал. И вдруг сказал:
— Но зато он прикончил солдата.
— О чем это ты? — =-испуганно спросил я.
— Ты же сам сказал, что он убил солдата.
— Да, сказал.
— А другие, их он тоже убил?
— Не знаю. Ребенок, скорее всего, умер. — Я вздрогнул от накатившей на меня, как в тот день в городе, тошноты. — Можешь ты себе такое вообразить? Этот малаец, верно, был не в своем уме.
— Они же раскидали его хворост, — возразил он.
— О господи, да что такое вязанка хвороста?
Он не ответил, а мне расхотелось говорить. Я понимал, что совершил ошибку. Скрытый поток вырвался из-под такой, казалось бы, твердой почвы, и мы оба погрузились в него, молча борясь с его водами, чтобы не утонуть в их мраке.