Перс
Шрифт:
— Когда тюлени бьют хамсу, они разрезают косяк и выгоняют его к поверхности, где устраивают карусель. Обезумевшая хамса кипит в самом воздухе, привлекая чаек. Тюленей как раз по чайкам и находят, — говорит Хашем.
Хашем медлит, высматривает в бинокль наиболее проворного сокола. Пока лидируют один крохотный дербник и сапсан. Хашем считает число промахов, ставит палочки в наскоро разграфленном листе записной книжки. Вскоре, когда к кормушке попеременно слетятся все хищники, после того как, насытившись, сядут отдохнуть, в то время как новенькие охотятся, — нам станет ясно, сколько в данном ареале обитает тех или иных видов. К концу дня мы насчитали двенадцать балобанов, двадцать два сапсана, двенадцать шахинов, более двадцати пяти дербников.
На следующий день мы снова съездили за жмыхом и переместились на тридцать километров к востоку, где была устроена еще одна такая же кормушка.
Мы с Хашемом не говорили о личной жизни. Он замыкался при приближении к этой области. В детстве мы тоже особенно друг с другом не делились, находясь зачастую в соревновательных отношениях на этот счет. Как раз это и хранило стерильность и крепость дружбы. И все-таки однажды я не стерпел.
— А чего ты не женишься?
Хашем
— А я был женат. Два года. На Соне. Видно, хватило. Вот и не женюсь больше.
— На Соне?!
— Героическая женщина. Терпеливая. Трудолюбивая. Но страсти у нас с ней не вышло. Да и детей тоже.
Хашем отряхнулся от птичьего помета и снова пропал в глубине птичника, то и дело взрывающегося ссорами, паникой и брачной драчливостью.
— А что Аббас? — спросил я, когда он вернулся с грузом.
— Аббас? Ничего. Счастлив. Ему хватает. Ей — не знаю.
Той весной прекрасное для меня открылось время на Апшероне. Расписание подобралось великолепное, в офисе работал Патрик Джонсон, мой товарищ по Остину, так что режим полного благоприятствования был мне обеспечен. Десять дней я мотался с вахтами по буровым, налаживал то, что нужно было наладить, какое-то время торчал в офисе, составляя отчеты и заказывая оборудование и ремкомплекты, — а остаток месяца проводил в Ширване.
То я впивался с егерями в Ширван, помогал Хашему, слушал его невероятную философию, вникал, спорил, принимал участие в радениях и медитациях. То, пресытившись исканиями, отправлялся к Керри, и мы могли с ним пешочком вдоволь пройтись по бережку, выкупаться от души, половить рыбу на камнях, а под вечер отправиться в город ужинать и ночь провести с девочками. То, отправившись в представительство своей родной GeoFields, я получал десяток направлений и мог неделю-другую пропадать в открытом море по буровым, присматривая за нашим оборудованием, поджидая трансфер на следующую площадку и улучая момент взять украдкой пробу на LUCA. То я вдоволь пропадал в городе, присматривая за Терезой, чей дневной распорядок был вполне однообразен и предсказуем: поздний завтрак на балконе отеля или на набережной, затем она провожала Роберта в офис, а сама шла по магазинам и ехала на закрытый пляж в Пиршаги; встречались они за ужином на набережной и пешком возвращались в отель. Лишь изредка по выходным они отправлялись микроавтобусом на запад в горы большой компанией, на свое любимое место для пикников — трактир на поляне близ горной речки, где всю их буржуазную компанию уже ждали ящик шампанского, баран на привязи и корзина свежевыловленных форелей, куда Марк запускал ручки, вытягивал одну за другой розовых пятнистых рыб и раскладывал на траве… Прибыв им вослед на такси, я занимал нагорную позицию, блестел биноклем из-за валуна, слушал ручей, срывавшийся с неглубокого обрыва, и дышал облегчающей сыростью брызг, осенявшихся шапкой радуги. Так я проводил пару часов, созерцая чужой праздник, белый купальник Терезы, полоску ее живота, уже слегка блестевшего от солнечной испарины, — пока голод не вынуждал меня сорваться с кручи в ближайшее кафе на обочине.
И я был рад этим поездкам: как ни крути, я тоже пировал. На мой вопрос: «Почему мясо сегодня такое жесткое?» — шашлычник Селим весело отвечал: «Этот баран слишком высоко гулял, слишком спортом занимался…» «Ну прямо как я», — и Селим тоже смеялся, снимая с шампура печеные баклажаны.
Дорога в горы от Истюсу открывает вид, описанный Хлебниковым в своем персидском анабазисе: террасы, зеркала биджар — рисовых полей, гряды чайных кустов и блеск морского горизонта. Пейзаж всецело умиротворяющий, но только издали, когда не знаешь, что ничего не стоит кануть в море, близ самого берега кубарем по обрывистым волнам, или опасно заплутать в лабиринте биджар, утопнуть по грудь в жидком их иле, полном змей, прочерчивающих водную гладь приподнятыми головками… Мы долго, многоярусно восходим над лесом, погруженным в теплый моросящий дождь, подымающийся тут же от склонов туманом, вокруг высятся и влекут горы, шумит не видимый в молочном облаке поток. Горячий сернистый гейзер обильно бьет из гранитного склона, покрывая его серебристым налетом. Все наши горные походы со Столяровым заканчивались здесь, у небольшой бальнеологической лечебницы: десять копеек стоил билет в одну из восьми купален, располагавшихся одна над другой, каскадом, по мере остывания, начиная с сорока двух градусов. Мы толкались обычно в шестой купальне, где градус был сорок целых и шесть десятых по Цельсию. Отмывшись и отстиравшись, мы соревновались здесь на терпеж. Восемь минут — рекорд.
Сейчас осень в разгаре. Горный лес над Истюсу — каштанолистный дуб и железное дерево — освещен изнутри лиловым золотом листвы.
Лечебница пуста, мы платим сторожу небольшую мзду и забираемся в шестую купальню, поначалу морщась, но точно зная, что скоро привыкнем и даже станем способны этой стерильной водой, поднявшейся с глубины в десяток километров, чистить зубы. Здесь в купальне у нас возник разговор. Мы по очереди погружались в бассейн и раскрасневшиеся вылезали на скамью отдышаться. Тот, кто был в воде, торопливо говорил, а тот, кто отдыхал, слушал молча, дожидаясь своей очереди.
Вот краткий конспект этого разговора.
«Полковой театр Хашема, его полная самоидентификация с Хлебниковым есть игра, которая перестанет быть игрой сразу после первой крови. В этом есть жажда момента окончательного взросления.
Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом при помощи истории.
Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время.
Важность театра в том, что сила воображения меняет реальность, что миф сильней реальности. Ибо творчество — это вера в слова. Преобладание слов над личностью.
Пусть Евангелие — миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что все есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении.
Необходимо показать, как слово может быть живо, как оно может звучать самой жизнью.
Только став словом — можно вписать себя в книгу. Книга принимает только живое».
Глава
восемнадцатаяШТЕЙН
Штейн служил инженером, после распределения проработал два года в Айли-Байрамлы, на нефтеперерабатывающем предприятии, вдоволь наглотался пыли, наслонялся по отравленной степи, потом служил короткое время морским инспектором. Субтильный от природы и мускулистый от воли, во все командировки возивший в чемодане гантели и эспандер, страшно мучился качкой, по неделям переплывая на баркасе от платформы к платформе, иногда даже ночуя на воде, тогда и познакомился с моим отцом на Нефтяных камнях. Но внезапно стал оседлым, неудачно женившись (сватала мама за дочь своей подруги школьных лет, два месяца отвращения к себе и страха, что молодая некрасивая жена уйдет, ушла), но и то польза: отныне работа с цифирью в плановом отделе близ дома, квартира выменяна с доплатой и разъездом (с мамой), ставка руководителя музыкального кружка на Артеме и ставка в безлюдном самодеятельном театре при клубе трубопрокатного завода (начальник клуба — друг его покойного отчима) освоены, теперь все мысли о творчестве, снова раздолье длинных летних каникул, снова поездки в Крым в самостийную республику Карадаг, снова взахлеб Сартр, Камю, роялистского Солженицына отставить, взяться за самиздатного Шестова, Бердяева, Кьеркегора, пропесочить Белинкова, обоготворить Олешу, разрыдаться над Поплавским, написать инсценировку по «Столбцам» и «Старухе», погрузиться в «Письма к Милене»; теперь ставим на полях карандашные сноски, а комментарии согласно нумерации вписываем в школьные тетради, на обложках стоят Sartre-IV («публицистика») или Camus-XX («художественное»), теперь снова пишем урывками на службе, а вернувшись, ввечеру завариваем чай, открываем на балконе бухгалтерскую книгу и, заглядывая в Кортасара, полистав пренебрежительно странички «Игры», задержавшись взглядом на одном-другом абзаце, беремся за старательный карандаш и, подрыгивая истерично ступней, пишем, пишем, пока два или три раза не затупится грифель. Передохнуть. Заточить, с удовольствием чертежника снимая стружки бритвой «Невская», довести острие о терку спичечного коробка.
Теперь после работы обежать книжных барыг, сморщиться от Пикуля и Дрюона, безнадежно поспрашивать «Мифологический словарь» и что-либо из призрачного «Ардиса», шарахнуться от самиздата — сборник Галича с копирки, Высоцкий с аккордами; обежать книжные магазины, начиная с Крепости, затем к Торговой, попутно забежав в «Грампластинки» в доме с химерами у башни, повздыхать перед немецкой (AMIGA) коллекцией джаза (Cannonball и Coltrane — на решке и орле, от последнего эрекция, от первого нет, россыпь Ньюпортского фестиваля, и Беше, и Билли, и Элла), прикупить еще одно издание великого Вагифа Мустафы-заде, наконец влететь в букинистический и остолбенеть пред полками, которые сам потом вместе с иными отъезжающими книгочеями пополнит года через три и будет еще мрачней помирать от жалости над прилавком, кусать губы и щуриться, тянуться, трогать корешки, возвращаться с улицы, уже дойдя до губернаторского садика, и ломать пальцы, и желать вздернуть за воротник старика-продавца, большого знатока, именующего по памяти всё, все издания, когда-либо обращавшиеся у барыг за последний век по-русски: он-то остается, процентщик, или уедет, но выручит за все это добро дворец на Лонг-Айленде…
И вот пришла пора, теперь нужно расширить себя, свой театр и привлечь молодежь, нужно поставить что-то толковое и не слишком сложное, чтобы имело успех, желательно не пшиковый. Нужно взять неделю за свой счет, слетать в Москву, походить по театрам — с шести утра набегаться по кассам, затем погреться в планетарии, пельменная у зоопарка, заглянуть в отдельно стоящий дом к зимующему жирафу, единственному млекопитающему, не имеющему голосовых связок, в который раз прошептать в восхищении благословение, содрогнуться от того, как образовал Господь такое существо, по сути символ авангарда, что может быть ближе к авангарду, чем жираф, точный символ всего лучшего, дерзкого, величественного? Затем Пушкинский или Музей Востока, а вечером театр; оставить месячную зарплату у театральных спекулянтов, но подсмотреть там и здесь, как теперь режиссируют, какие ставят столбы с цепями на сцене, и Хлопушу меж них, как гремит оковами актер-лошадка, топая и хрипя, отбивая периоды рокочущей антиноменклатурной поэмы. Тошнит. Вернуться и обдумать, набросать эскизы. Блевать. Отставить. Отложить, потому что в первый раз ставить надо что-то нерисковое, безупречное, стопроцентное. Да, поставим-ка мы «Баню» Маяка, помесь водевиля и футуристического манифеста. Для начала сгодится. А потом можно будет развернуться, сколько угодно крамолы, подтекста, поклонения Эзопу, все равно начальство по-русски хорошо понимает только про деньги и посты, а если б и понимало — так ни за что б не сообразило, ибо культурная контрреволюция, кроме чувства, требует коварства, то есть мысли.
Но где же взять теперь юных и хоть сколько-нибудь способных, не слишком отравленных комсомолом и не слишком ленивых, редкое сочетанье. В институте он вовлечен был в КВН, в ауру легендарной команды начала шестидесятых, но всегда стремился прочь от стада, прочь от себя, всегда корпел по высшему разряду, на какой только способно было воображение. Другое дело, кто обеспечит качество воображенья? Штейн был вечно свирепо недоволен собой, ненавидел, тащил себя за волосы в небо, прочь из провинциального болота, лучшие моменты которого выражались в прекраснодушных сборищах вокруг тех или иных корифеев самодеятельной песни; или в буме, поднятом гастролями столичных театров: ведь артистов всегда куда-нибудь в провинции приглашают, артистам всегда приятно прогуляться вокруг, посмотреть и себя показать, а не торчать в гостиничном номере, тем более такая жара; лучше обгореть на пляже и после отдаться в руки местной женской заботы. «Чем там мажут, как это у них называется? Простокваша, мацони?» И непременно какой-нибудь драматург-писатель волочится в шлейфе театральных. И непременно у него любовное обстоятельство или с актрисой, или уже прошло, и теперь он переключился на какую-нибудь местную достопримечательность, отныне ставшую канонизированной, хищницей или страдалицей, все равно, а главное — разговоры: уедет она с ним или не уедет, или уедет потом, или он останется, или примчится вскоре, надолго ли? И это тоже безразлично, ибо дело сделано, пантеон пополнен.