Первые радости (Трилогия - 1)
Шрифт:
Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину.
Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой теплой землей и выкупанной овсяницей газонов.
В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в темную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато.
– Деревянным смычком да по кожаной скрипке, - сказал
Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся:
– Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день!
Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал.
– А что я должен был обещать?
– Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, - сказал Цветухин.
– Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке - ну, еще куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актера и самих поклонниц: ты рожден получать, они - давать.
– Я не шучу, Александр.
– Ну, родной мой, мне тоже не до шуток!
– Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь - твой гражданский долг. И потом - традиция...
– Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, - так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний "Листок" не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть - Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.
– Куда хватил!
– удивился Цветухин.
– А в девятьсот пятом году ты был героем?
– Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.
– Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.
– А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?
– Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.
– Зачем?
– Похлопотать.
– О ком?
– Что значит - о ком? О Кирилле.
– О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, - сказал Пастухов.
Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:
– Тебя еще не приглашали в охранку?
– Что ты хочешь сказать? Ты в уме?
– А вот что.
Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал ее, пока не рассказал все, что случилось.
Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в черную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещенными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.
– Да, - произнес Цветухин после долгого молчания.
– Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.
– На нас наклепали, Егор, - сказал Пастухов.
– Но кто, кто?
– Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.
– Нет, нет! Я уверен - все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом - они одумаются.
– Кто - они?
– Ну, они.
Кто тебя сегодня терзал.– Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)... как головная боль для дятла.
– Что же ты намерен делать?
– Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку... я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.
На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:
– Берегись, эй!
И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.
26
Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух ребер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет.
– Койка пьет мою силу, - говорил он соседу.
Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова.
Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарем и сторожем и вел счет жизни от праздника к празднику.
– От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять дён. А нынче Усекновение главы. Это еще шесть дён. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня ученой диетой.
Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести.
– Горе красит человека, - утешал звонарь.
– А жития наша так устроена, что худо и хорошо, как прибытки и убытки, на смычке ходят, а то и, как сестры, за ручку гуляют. Вот ты скажи, какая случилась один раз история. Я тогда тоже животом мучился, только это было в Казани, и лежал я в клинике. Разрезали меня, сделали опытные ходы для прохождения пищии и, между прочим, думали, что я этого не вынесу. Студенты мне говорят, очень у тебя большой сделался перетомит. И правда, я тогда сильно перетомился, жития у меня была тяжелая. Но, между прочим, доктора признали, что опыт ходов в моем животе удался. И, правда, до настоящего времени я терпел. Ну, да я не про себя рассказываю. А вот так же, как ты, лежал со мной рядом немощный такой мужчина и все жаловался, что его профессору не показывают. Я его успокаиваю, говорю, что, мол, ты мало любопытства для профессора имеешь: ходы у тебя обыкновенные, лежи, отдыхай, здоровье свое возьмет, тебя выпишут. А он сердится: еще, говорит, неизвестно, кто больше любопытства имеет: ты или я. И что ты скажешь! Добился ведь своего! Только его профессор выслушал, как сейчас же его - в отдельную палату, купать в ванной, стритца, бритца. Дали ему две подушки, одеяло байковое, и принялись его кормить. Милый мой, чего ему в рот не пихали! И холодного, и горячего, и мясного, и не знай какого. Встретился он мне в коридоре - смотреть не желает. Я вижу - круглый такой стал, как ктитор, и подойти к нему боязно. Ну потом все стало известно: профессор, видишь ли, доглядел, что у него сердце на правом боку помещается. И началось для этого человека полное счастье: одевают, обувают его задаром, мыло там, табачишка, к чаю сахару сколько хочешь, да еще и деньгами приплачивают. Что ты скажешь? А за все за это студенты его каждое утро слушают да стукают - в том вся его служба. Так он и зажил. Стали его возить по городам, из Казани в Москву, оттуда - в Харьков, и везде слушают да стукают. А он, как барин, и поворачиваться перестал, вокруг него студенты ходят. Слышно потом было, его у нас за границу откупили за большие деньги: своего такого там искали, да не нашли, а конечно, завидно - чем они хуже? Вот, милый мой, был человек сирый, а взял какую силу! И я смотрю да думаю - неизвестно, который из нас с тобой для научного знания больше любопытства имеет. И что за поворот наша жития сделает, о том в Четьи-Минее не сказано...