Первый арест
Шрифт:
– Черт знает что такое! – заговорил он снова вслух. – За две недели тридцать арестованных! Тюрьма переполнена, а тут еще, пожалуйста, ученики и черт знает кто!
Через много дней я понял, что в этих словах и был ключ к разгадке всего того, что случилось со мной после ареста. Следствие по делу Макса и других коммунистов было давно закончено, и то, что полиция собиралась приплести к этому делу с большим опозданием и учеников, не вызвало одобрения в прокуратуре. Такая история была в тот момент невыгодна властям, газеты могли раздуть ее, и создалось бы впечатление, что гимназия заражена коммунизмом. Вот почему комиссар с наглыми глазами оставил меня в покое после первого же допроса, а прокурор тоже смотрел теперь на меня как на ненужный ему, отработанный материал. Но он не только не счел должным сказать, что меня освобождают, а, наоборот, всем своим поведением создал у меня впечатление, что я попаду отсюда только в тюрьму. Делал он это, очевидно, по привычке,- так он поступал всегда, со всеми арестованными, так поступил и со мной, ни
Ему он тоже читал нотацию – я слышал его сердитый механический голос. Потом снова вызвали в кабинет меня. Теперь, когда положение определилось, я был почти спокоен.
– Подпишитесь!
Мы подписали протянутые нам бумаги.
– Можете идти!
Все. Теперь нас уведут в тюрьму. Леонид стоял бледный, без кровинки в лице, и я видел, как дрожат его бумажно-серые губы. Только бы он выдержал, подумал я и тронул его за руку, показывая, что надо идти. Мы повернулись и вышли в маленькую комнатушку, где ожидали решения своей участи. Но полицейский почему-то за нами не пошел. Мы остановились и стали ждать. Прошло несколько минут, а его все не было. Наконец открылась дверь, и он вышел из прокурорского кабинета, держа под мышкой свою папку, и, даже не взглянув в нашу сторону, прошел в коридор и исчез: для него мы тоже больше не существовали. В это мгновение я все понял: мы свободны!
Когда мы очутились на улице, Леонид остановился, словно проснувшись от сна, молча пожал мне руку и, не говоря ни слова, быстро пошел прочь. Я видел, как он свернул в переулок и исчез. Я остался один.
Был теплый и неподвижный июньский вечер. Улица казалась тесной от тополей и акаций, вытянувшихся вдоль желтых домов. Я смотрел на нее в каком-то странном оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. Вдруг я почувствовал дуновение чуть-чуть влажного ветерка и смолистое благоухание деревьев, увидел огни фонарей и фигуры прохожих, услышал шаги, голоса и скрипучие грустные звуки граммофонного вальса, доносящиеся из открытого окна соседнего дома. Все это я почувствовал, увидел и услышал не сразу, а постепенно, как человек, который медленно просыпается. Сначала ко мне вернулось зрение, потом слух и обоняние. Подняв голову, я, как всегда, поискал глазами Большую Медведицу, потом еще заметный Алгол, мерцающий над второй яркой звездой ее хвоста, и Полярную, которая должна была находиться правее и выше, у пересечения двух линий, мысленно протянутых от оси Большой Медведицы. Вот она! Все в порядке: небо такое же, как всегда, за эти дни ничего не изменилось. И я почувствовал, что то, что произошло со мной в трибунале и полиции, отодвинулось куда-то далеко-далеко, как будто это происходило не со мной, и не здесь, в этом привычном и незыблемом мире.
Я шел по улице, все еще ни о чем не думая, но чувства мои были обострены, и я впитывал в себя все окружающие звуки, цвета, запахи с какой-то удесятеренной, необычайной силой.
Меня бессознательно тянуло к центральным улицам, к шуму и свету, к таинственно блестевшей под огнями фонарей темной листве парка, к грохоту полковой музыки.
Парк встретил меня блеском огней, одуряющим запахом левкоя и табака, смехом и бестолочью толпы гуляющих по узким, посыпанным желтым песком аллеям, громовыми литаврами и барабанной дробью военного марша Шуберта. Я свернул в знакомую темную аллею и сразу же увидел однокашника: маленького Озуна, сидевшего в классе через одну парту от меня.
– Послушай, это ты, да? – сказал он нерешительно, как говорил всегда, когда его вызывали к доске. – А нам сказали, что тебя арестовали… Как же ты пришел в парк?
Я посмотрел на его чистенькую, аккуратно выутюженную форму, на нежное конфетное личико, на удивленные глаза и почувствовал: он так далек от всего, что я пережил, что объяснения бесполезны, – он их не поймет. Да он их и не требовал. Схватив меня за руку, он принялся торопливо рассказывать новости, радуясь, что он первый сообщит мне все, что случилось в классе в мое отсутствие; он рассказал, кто какие отметки получил по французскому письменному, кто «срезался» на речи Цицерона о Катилине и кому угрожает передержка по истории. Он сказал, что у него самого дела блестящи: шестерка по латыни и семь по французскому письменному, а вот Дебеняк схлопотал двойку и с досады поставил Шварцу фонарь под левый глаз; а Гарина застукали в кино, на шестой серии Мачиста, это там, где Мачист поднимает одной рукой и бросает в реку будку с бандитами…
– Да, чуть не забыл! – спохватился он вдруг и снова нерешительно, как в начале встречи, сказал: – Тебя исключили из гимназии…
– То есть как это «исключили»?
– Очень просто. Позавчера был учительский совет. Добреску все рассказал дома Марину, а он нам… Только Татович был против, а все остальные – за. В общем, тебя исключили… Постой, куда ты? Я забыл тебе сказать, что завтра последняя контрольная по математике. Ты не придешь? Ах, да… Что же теперь ты будешь делать? …Я вышел из парка и снова, как на пороге здания трибунала, когда впервые почувствовал, что свободен, остановился в каком-то оцепенелом состоянии. Я не испытывал ни тоски, ни страха, ни возмущения перед этим новым обрушившимся на меня ударом. Проходя мимо витрины часовой мастерской, я машинально отметил, что большие часы показывают всего лишь четверть одиннадцатого. «Еще успею помыться!» – подумал я и посмотрел на свои давно не мытые
руки с черневшей под ногтями невычищенной грязью. Навстречу мне подул ночной ветерок и подхватил, унося куда-то в сторону, грохот полковой музыки, неотступно следующий за мной от самого парка.Я шел по улочке, где каждый дом, каждая лавчонка и каждый телеграфный столб были мне знакомы. Все выглядело в точности так, как и неделю тому назад; и улица,
и дома, и деревья, и звезды на небе – все было так, как всегда, и все не так. Я не раздумывал над тем, что случилось, не тревожился о том, что я буду делать завтра, но чувствовал, что меня окружает уже не тот хорошо знакомый мир, в котором я жил до сих пор. И я сам уже не тот, каким был до ареста. Что-то кончилось в моей жизни, и что-то новое, еще не совсем осознанное началось в этот теплый летний вечер, наполненный радостью вновь обретенной свободы и горькой грустью уже не по-мальчишески понятой жизни.
Неоткрытый мир На другой день после моего освобождения для меня началась новая жизнь.
Неподвижная, лишенная событий, но наполненная напряженной внутренней работой. Я теперь понимал, что за те дни, когда с моими однокашниками ничего не случилось, кроме того, что Озун получил шестерку по латыни, я открыл новый мир. Гимназия с ее порядками и хорошо знакомыми учителями тоже оказалась неоткрытой страной, которую я только теперь увидел в истинном свете. Не столько сам факт моего исключения, как то, что говорилось обо мне на учительском совете, поразило меня до глубины души. Я считался хорошим учеником и думал, что у меня отличные отношения с большинством преподавателей. Возможно, так оно и было, но только до того дня, когда они узнали о моем аресте. После этого каждый из них счел нужным заявить, что он всегда терпеть меня не мог и давно уж считал меня недостойным носить голубую фуражку с желтым кантом и числиться учеником мужской гимназии, носящей имя достославного святого Димитрия. Все выступавшие на совете, где разбиралось мое «дело»,- маленький щупленький латинист Кирин, декламировавший в классе речи Цицерона с таким важным и гордым видом, точно он сам их сочинил, грустный и молчаливый историк Загурский, отменно вежливый и глупый преподаватель естествознания Миру и «яблочко» – молодящаяся крашеная блондинка с кирпично-дряблыми щеками, преподававшая немецкий язык, – все они внезапно открыли, что я опаснейший человек, разлагающий учеников шестого класса гимназии, в том числе и невинных младенцев Гарина и Дебеняка, посещавших не только гимназию, но и венерический диспансер. Даже молоденькая Никитина, учительствовавшая первый год и красневшая при входе в класс, подсказала совету, что я занимаюсь антирелигиозной пропагандой. Только один человек не бросил в меня камня – Татович. И я отправился к нему на дом, чтобы спросить совета.
Я застал Татовича отдыхающим на деревянном крылечке приземистого, повалившегося на один бок желтого домика, выходившего фасадом на круглую, обсаженную тополями площадь. Было пять часов дня, площадь и окружающие дома пеклись на солнце, но Татович, несмотря на жару, сидел и черном пиджаке, жилете, черной, низко надвинутой на лоб шляпе и даже поеживался, словно ему не хватало тепла. Когда я подошел к крыльцу и поздоровался, он не ответил и зажмурил глаза. Зная
его хорошо, я не смутился и начал говорить о том, как я удивлен решением учительского совета, – оно несправедливо, жестоко и непонятно…
– Тебя надо было расстрелять! – неожиданно прервал меня Татович, не открывая глаз. – Тебя надо было отправить на каторжные работы, сгноить в тюрьме и расстрелять! Чего же тут непонятного?
Он произнес это таким резким тоном, что из двери, ведущей в сенцы, выглянула испуганная женщина в папильотках, но, увидев у крыльца гимназиста, успокоенная вернулась в дом, а Татович продолжал свой монолог, медленно, с расстановкой, раскачиваясь на стуле и все более повышая голос:
– Тебя исключили из гимназии? Это пустяки! Тебя надо уничтожить, стереть в порошок! Ты посмел нарушить порядок. Ты смел думать то, что они не думают, читать то, что они не читают, говорить то, о чем они не говорят! Ты государственный преступник, опасный элемент! Полиция уверяет, что ты коммунист, шпион Москвы и Третьего Интернационала! Значит, тебя надо было бы расстрелять – а тебя только исключили из гимназии. Чему ж ты удивляешься? Чему тут можно удивляться?
Он говорил все это таким тоном, что каждый, кто услышал бы его со стороны, мог подумать, что он всерьез кричит и гневается на гимназиста, стоящего с опущенной головой и фуражкой в руках около потемневшего деревянного крыльца с резными перилами. Но я понимал, что скрывается за этой гневной саркастической тирадой: он ничем мне не мог помочь, я понимал также, что его сумбурные фразы прикрывают постоянный чудаческий страх показаться таким, каков он есть на самом деле, – добрым.
Я поплелся прочь от крыльца, шатаясь и спотыкаясь о камни разбитой мостовой. Он меня не задерживал и, запахнув полы пиджака, снова погрузился в себя. Пока я с ним разговаривал, неожиданно изменилась погода: с запада, закрывая солнце, быстро надвигалась темно-серая туча, в которой вспыхивали короткие молнии. Грома не было слышно, но стало быстро темнеть. Я не успел перейти площадь, как раздался оглушительный и длинный удар грома, словно что-то разломалось там, наверху, в черном бегущем небе, и, как бы в подтверждение этому, сразу же хлынул сильный дождь. Он вывел меня из состояния оцепенения и тоски. Я поспешно укрылся в воротах ближайшего дома и начал удивленно приглядываться к бушующему дождю.