Первый арест
Шрифт:
Откуда взялся этот неожиданный дождь? Откуда темнота, холод, потоки воды и ветер, обрушившиеся на тротуар, на дома, на густую зелень деревьев? Ведь еще несколько минут тому назад было так тихо, светло и жарко…
«Чему ж тут удивляться?» – вспомнил я слова Татовича и, глядя на потоки брызг, которые ветер стряхивал с деревьев, чувствовал, что все же не перестаю удивляться.
«Чему тут можно удивляться?»
Нет, ни тогда, ни много лет спустя не переставал я удивляться каждый раз, когда встречался с подлостью, трусостью, лицемерием, жестокостью. Но больше всего я удивлялся той странной особенности, почему-то именуемой человеческой, хотя именно человеческой ее не следовало бы называть, удивительной способности хороших и честных людей, по первому призыву других людей, которых они сами не считают ни хорошими, ни честными, броситься на того, кого им указали, обрушиться на него в одном общем порыве и, не раздумывая о последствиях, мучить его, терзать с яростью и беспощадностью
Что вы собираетесь делать? Мнение полиции – еще не закон! Никто нас не обязывает по первому ее слову растоптать и уничтожить шестнадцатилетнего мальчика, выдать ему навсегда «волчий билет». Таким человеком, думал я, не мог быть Татович – его не любят, с ним не считаются. Это должен был быть кто-нибудь другой. Если бы нашелся такой человек, они бы так со мной не поступили, даже не дождавшись окончания следствия той самой полиции, которая им указала на меня, и уж конечно никогда не вынесли бы жестокого постановления исключить меня навсегда, без права поступления в какое-либо учебное заведение.
Что же дальше?
После разговора с Татовичем я почувствовал себя разбитым, усталым, точно меня заставили заняться непривычным, изнурительным трудом, и все окружающее, будничное, знакомое казалось мне диким, страшным, глупым. Я и после этого оставался в городе и даже уходил по утрам из дому с учебниками, чтобы моя квартирная хозяйка не догадалась, что я не посещаю больше занятий, и не сообщила моим родителям. Но я перестал думать о гимназии, не испытывая при этом ни сожаления, ни тревоги. Помню, что я даже не спрашивал себя: что делать? что же дальше? Я ни с кем не виделся, ни с кем почти не разговаривал: Макс и Силя находились в тюрьме, с товарищами по гимназии меня теперь ничто не связывало, в читальню городской библиотеки я тоже не ходил – я не знал, как обращаться с доносчиком Штирбу, да и читать мне тоже не хотелось. Я жил в каком-то летаргическом сне и поступал с каким-то бесшабашным легкомыслием.
По утрам я уходил на Дунай. До сих пор помню эти шатания по развалинам старинной крепости на обрывистом берегу с заросшими бузиной откосами. Помню одетые в зеленый плюш камни, бревна, куски железа, валяющиеся на дне старинных рвов и в трещинах давным-давно обвалившихся стен казематов. Помню, как я с одинаковым вниманием разглядывал и эти следы сто лет назад разрушенной крепости и сложную архитектуру только вчера выросшего гриба. Мир выглядел таким торжественным, небо таким бездонным, река такой величественной, и, хотя за одно утро бесконечное число раз менялись краски, запахи, шумы, с небом ничего не случалось, с Дунаем ничего не случалось, и образ мира оставался спокойным, как всегда. Бывало, набегали тучи и скрывали солнце, налетал ветер и ласково пригибал к земле траву, потом он разлетался, с размаху падал вниз на реку и в одно мгновение взмыливал ее белой курчавящейся пеной. Иногда начинался дождь, и река становилась свинцовой, бурлящей, страшной. Но, когда проливалась туча, улетал ветер и вырывалось солнце, река снова делалась светлой и радостной, на каждом листике и в чашечке каждого цветочка блестели и переливались в солнечных лучах капли прошедшего дождя. Нет, с небом ничего не случилось, с Дунаем ничего не случилось, и образ мира оставался по-прежнему таким незыблемым и светлым, покойным и уютным, что я тоже становился спокойным, не печалился, не тревожился, а только радовался солнцу, тянулся к свету и теплу, как все, что росло, все, что жило вокруг.
Возвращаясь к полудню в город и пообедав по дороге в какой-нибудь чайной, я шел домой, забрасывал под кровать ненужные учебники и ложился спать. Это был мой второй способ забыться и исцелиться. Помню, что я мог спать два-три часа подряд, потом встать, съесть горсть черешни и снова лечь, и снова проспать несколько часов крепким сном, без движения, без тревоги, без сновидений.
Я все еще ни о чем не думал, ничего не вспоминал, не задавал себе никаких вопросов, не строил никаких планов и ничего не желал.
Очнулся я столь же внезапно, как и погрузился в это странное, опьяняющее состояние.
Однажды, когда я вернулся домой с Дуная, меня вдруг вывели из безмятежного счастливого состояния неожиданные слова моей квартирной хозяйки, тихой женщины, с которой я почти никогда не разговаривал:
– Иди скорей… тебя ждут!
По ее улыбающемуся лицу я понял, что это добрая весть, и побежал в дом. Комнатка, которую я снимал, была тесной, полутемной, с окном
в заросший цветами палисадник.Я рванул дверь и увидел маму. Она, видимо, только что приехала и даже еще не сняла хорошо знакомое, много раз переделывавшееся на моих глазах, зеленое летнее пальто, служившее ей и плащом и пыльником. Она стояла у окна, и свет падал на ее смуглое, красивое, уже начинавшее увядать лицо. Взглянув ей в глаза, я понял: она все знает! Когда она обняла меня, я почувствовал, как задрожали ее руки, плечи,
грудь, – она плакала, и ее слезы разбудили меня. Кончилось мое странное опьянение. Я словно очнулся с потрясающе ясным сознанием: все, что со мной случилось – арест, исключение из гимназии, – страшная катастрофа для нее и для больного отца, только и жившего надеждой на мои будущие успехи. Надо было немедленно что-то придумать, как-то объяснить все случившееся, принять какие-то меры, что-то решить, что-то сказать…
– Саша, – услышал я ее тихий голос. – Что же это такое? Отец слег в постель, когда узнал, а я…
Но она не договорила – за все годы, сколько я ее помнил, она никогда не говорила о своих переживаниях и никогда не жаловалась. Не жаловалась она и теперь, но в ее темных блестящих глазах было столько невысказанной грусти и что-то еще глубокое, печальное, мучительное… Когда я вспоминаю об этом теперь, мне иногда кажется, что в ее глазах всегда светилось затаенное предчувствие того ужасного, невообразимо страшного, что случилось с ней много лет спустя. Но тогда я был далек от таких мыслей, я чувствовал себя неловко, тяжело и никак не мог придумать, что ей сказать. Как ее успокоить, как осушить слезы, пролитые по моей вине? Я вспомнил, что даже перестал писать домой с тех пор, как все это со мной случилось. Ища ответы на внезапно нахлынувшие на меня вопросы, я вдруг понял, что решение мною давно принято, что оно во мне, хотя я его и не обдумывал. Я понял, что меня больше не влечет ни гимназия, ни университет, ни все те благополучные
и блестящие перспективы, о которых с такой надеждой говорил всегда отец; не жаль мне ученической фуражки и дурацкого номера, нашитого на левом рукаве форменной тужурки; они меня исключили – тем лучше, у меня будет теперь время заняться тем, чем занимались Силя, Макс и их товарищи; надо немедленно, не теряя ни минуты, продолжать эту работу – есть же на свете профессиональные революционеры; чем больше их будет, тем лучше…
Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами и его помощник Лунжеску и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один – в порядке!.. Пост номер два – в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут в учебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо – я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь.
И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.
– Что же дальше, Саша? – тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.
Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как paз самым близким людям?
Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?
Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?
Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…