Петербург - нуар. Рассказы
Шрифт:
Анна Соловей
БЫСТРОЕ ТЕЧЕНИЕ
— Я не к смерти готовлюсь… эту дуру пластмассовую тоже в помойку, разве маленькой девочке подарить, но таких в округе не водится… тряпки из шкафа в мешок и утопить… не к смерти я готовлюсь, на это бы времени жаль. Я переезжаю. Очень скоро. Куда — не знаю пока, но на месте не дело сидеть. Что все на месте сидеть? И не смотрите на меня так со стенки, лишь бы смотреть… кстати, что с этими фотографиями, убить надо того, кто фотографии придумал… На диване еще одна простыня, последняя, остальные сложены стопочкой аккуратно. Я переезжаю, мне не нужно сейчас ничего, когда нету, так и не нужно. Чайник есть и стакан — пей!
И дышать стало лучше, раньше от любви как задыхалась, вот и не переезжала — все от любви. Сколько ночей боролись, он всегда побеждал, наваливался скользким тяжелым телом, туманом своим сырым, сердце удушьем так сдавливал, чтоб не билось, — дыхание почти на нуле, и пока не размажусь до белесого облака под его тушей, не останавливался любить… и всегда говорил: «За то люблю, что хочешь умереть…»
По утрам, когда я шла на Театральную, через Крюков канал, он проявлялся постепенно, как видение, пронзая серый туман куполами Никольского собора небесной красы. Делал вид, что мы незнакомы, и лишь воздухом дрожащим щекотал, флиртуя со всеми сразу — продажный щенок! Будто это инея носила в чреве всех его несметных ребят — зародышей, как будто не я кашляла зимами, выплюнуть их пытаясь. Проходила по мостику бессчетное число раз, и каждый раз замирала от восхищения, забывала все темное, только голубым упивалась.
А вот ускользнула… Убежала, убежала… язык показала!.. я и не хожу там больше. Только каждый день хочу описать… вот такая кипа бумаг, все в сундучок складывала, писала много дней, когда и по ночам. От кончиков пальцев идет жар, который переходит в буквы, душа моя исходит в чернила, не люблю эти машинки-компьютеры, я других кровей, высоких кровей, и мой почерк как тайные письмена… сундучок открываем, фокус-покус — пустой сундучок, да… потому что надо было слова предать огню, чтобы они летали. Вот из-за костра они меня и заперли, соседи мои, потому что огонь. Огонь может сжечь всех. Это ясно, что огонь, внутри горящий, может сжечь всех. Они решили, что я сумасшедшая, и обрадовались. Обрадовались, что быстрей комната освободится. И везти недалеко, Пряжка в двух шагах. Желтенький веселый дом. Они не злые соседи, хорошие соседи. Да вот бедные, ну кто живет сейчас в коммуналке? А у них и машины нет, хоть волком вой. Парень их все время на лестнице сидит с друзьями, травку курит, девушку разве в такую квартиру пригласишь… Бедные люди, сердце у них кипит и некуда расплескать. Сами ушли, а меня закрыли, вдруг дом подожгу, подпалю. Думают, им еще в моей комнате жить. Дурачки, дурачки — у меня же Машенька… это нет сейчас ее, а если я куда денусь, она прискочит, прибежит моя ласковая.
Шла Машенька по мосту. Плие, плие! Колени втянуть. Жете вперед, в сторону, назад! Ронде жамб плие, вытянулись! Фондю на полупальцах! Следить за спиной!
Зачем это? Почему? Она давно уже не там, а все равно никак не выветриваются эти слова из головы. И сердце быстро стучать начинает, хотя из-за чего, собственно… Вагановское училище… мечта… столько времени ни есть, ни пить, тренировки до обмороков, судороги в ногах и пламенная ее ежедневная молитва у домашнего «иконостаса»: Уланова, Павлова, Нижинский, Лопаткина… а потом — бах-тарарах! — пожалте на сортировку. И вот он, вердикт окончательный — обжалованию не подлежит! Просто и ясно по буковкам — «кор-де-ба-лет» — подбородок к подбородку, носок к носку, влево-вправо расстрел — ныряй, солдатик… Гордость тогда свою и грудь растущую сгребла, как могла… резиновыми бинтами прижала и затаилась в растерянности. Маша плохо соображала еще, как в тумане, что с ней будет потом, она только о победе мечтала. Розы корзинами и восхищение, это значит — нет? Пусть пахать двадцать четыре часа в сутки, пусть бы в театре ненавидели, пусть каждый день кровь в туфлях, это не страшно. Страшно-то что? Быть как все — ходить, как все, в турецких маечках, телевизор обсуждать, с пивососущим мужиком на квартирку в Купчино с содроганием копить. Потом всю жизнь ходить на работу, возвращаться вечером, обои выбирать, люстры вешать, от прохожих с улицы закрываться, чтобы в подъезде не воняло, с детьми уроки делать, иногда за границу вырваться погулять среди толпы, зачем? — ненавидела, ненавидела все это. Ведь времена другие — все можно! Уехать, там устроиться танцевать, там оценят!.. Где — там? В стриптизе? Или в очередном балете «Березка» классически-кабацкого направления? Ждать, пока толстый папик прихватит на содержание? А она мечтала создать вокруг себя мир красоты, она любила искусство, зрителей, она город любила — Петербург. Пусть в нем почти круглый год темно, зато вечером загораются огни, шпили золотые устремлены в небеса, праздничная толпа на Невском, Эрмитаж, улица Зодчего Росси, одни названия чего стоят! Не свое же ей Дно любить, в конце концов! Город Дно — это смешно даже… «Ты откуда? Из Дна!» А ее унижало быть смешной. Она мылась по часу утром и по часу вечером, грязь с себя смывая, превращая себя в чистого ангела два раза на дню. Из-за мытья почти сразу к тетке из балетного интерната ушла, в общаге по два часа не помоешься, да и вообще страшно было одной, маленькая еще. Тетка с дядей полюбили ее как свою, да и она тетю мамой звала. Только слишком кормить старались, рыбий жир пихали, а это Машеньку раздражало, она и так из последних сил с каждым лишним граммом боролась.
Балет Маша, конечно, боготворила, но не до забытья, не до такой степени, чтобы в одной линии всю жизнь простоять, — да и кто еще сказал, что в первой линии удержишься, и там затопчут. Гордые, но бедные — это только в примах можно, аплодисментами возьмешь, кипящей кровью, властью над залом.
И как будто вся она сникла, Машенька, задумчивая всегда ходила, позовешь — не откликнется. Она привыкла много трудиться и за это ждала признания, за это ее и педагоги хвалили, а теперь все предали, надеяться не на кого было, только она сама, одна-единственная, знала, какая она особенная и совсем не для кордебалета явилась на этот свет. А остальные — те, кто этого не понимал, стали ей врагами. Портреты идолов своих в помойку выкинула. У тетки коллекция балеринок фарфоровых стояла на шкафу, так Маша их сгребла и спрятала подальше под груду белья. Тетка промолчала, только ночь проплакала, жалея девочку. Они с мужем любили племянницу очень, но болезненную ее гордость не разглядели, перед талантом ее великим не преклонялись, и потому утешения их для нее были совершенно
пошлы и неприемлемы. Машина тетя и сама была музыкантом, преподавала в консерватории, играла на скрипке в оркестре. В солистки она не выбилась, но не терзала ее страсть, подобная Машиной, а может, осталась где-то там в прошлом. Эта слабость вызывала у Маши презрение — что можно такой медузе объяснить? Вот поэтому Маша с родственниками была мила, вежлива, но к себе близко не подпускала. Танцевала в кордебалете своем и каждый раз после спектакля успокоительные таблетки принимала, чтобы без истерик. Именно после спектакля, потому что больше всего угнетали ее аплодисменты — жесткий бой сотен ладоней, который относился не к ней, несчастной гонимой балерине… Таблетки помогали. Она стала немного в журнале за копейки подрабатывать: про балет, про моду писать… Потому что и голова была, не только ноги от ушей. Все тогда у нее вдруг пошло, зазвенело, покатилось прекрасно. На приемы-презентации со звездами, дизайнерами, режиссерами стали звать, денег немного заработала, чтобы одеться. Не в журнале заработала, конечно, — там на ее портниху никаких гонораров не хватит. Просто подошли как-то одни господа хорошие, подсказали, куда неплохо бы письмо написать, открыть неприглядную правду об их приме-балерине, да еще попросили, чтобы Маша к ней на минутку в гримерку заскочила, пока звезда на сцене трудится. «Там же всегда закрыто». — «Будет открыто». И правда — было открыто.Вот эти услуги, которые их премьерше наделали неприятностей, денег стоили неплохих. Но Маша и бесплатно уже была на все готова. Эта прима — стерва еще та, чужих мужей сманивала! Мало ей побед на сцене, нет — хапать, так уж все! Их наказывать надо, таких, поэтому Маша не жалела и не каялась. Вся в лихорадке была от обиды на жизнь и металась, словно ушибленная.
В это время и случилась с ней любовь необыкновенная, чего она, конечно, давно ждала, всегда ждала. Только представляла немного иначе. Думала, что снизойдет она к любви со своего облака, разрешит колено поцеловать, а получилось иначе. Но все равно, как бы то ни было, — пришло к ней счастье. Звали это счастье Севой, и он действительно оказался человеком незаурядным. Не просто с деньгами и связями, не просто при власти — а с тем, и другим, и третьим, личность в городе, да и не только в городе, уважаемая, хотя и не слишком о себе трубившая. Сева много мог, очень много, почти все, и он-то, вот такой человек, с первого взгляда проникся, все сразу понял про Машу — что она особенная, единственная в своем роде — и обещал, что скоро мир об этом узнает. Не надо так бояться кордебалета — это начало, трамплин, а у него она станет золотой девочкой, повелительницей умов, на всю эту шушеру, звезд балетных, будет как на поломоек смотреть, на обслугу, а выбрать поле деятельности Маше еще предстоит.
Стал Сева ее в серьезные круги водить, познакомил с сильными мира сего. Кое-какие камушки стоящие подарил, чтобы выглядела уверенней. Маша успокоилась, из театра ушла — за книги засела, чувствовала, что образования не хватает. Чтобы не скучала, дал ей Сева немного поиграться властью — благотворительными балами распоряжаться, всякими торжественными церемониями, — с ней советовались, ей льстили, и денег, конечно, очень стало не хватать для поддержания себя в достойной форме, она же не девочка на побегушках, чтобы себя чувствовать удобно в футболке и с прыщиками на носу. Так как хозяйство вели они с Севой пока раздельное, то просить у него денег она не считала возможным. А Сева вроде не замечал, что создание образа — стильного, праздничного, элегантного и одновременно самой девичьей невинности с легкой прозрачностью в лице — это ведь труд, ежедневный труд. И деньги.
Писать она не перестала, благо обнаружилось бойкое перо. Круг тем расширился — и бизнеса касалась, и политики, хотя ее лично это все мало интересовало. Но когда Севины люди подсказывали, о чем хорошо бы написать, она выполняла, не задумываясь. Взяла как-то интервью у одного деятеля — поговорили славно, остроумный парень, как его звали… Дима., одет, правда бомжевато. Потом Сева велел назначить этому Диме встречу, чтобы интервью вместе вычитать. Можно было и по электронной почте, конечно, послать, но Дима от встречи не отказался — почему бы ему с такой девушкой, как Маша, лишний раз не потусоваться? Назначили время, место, а Сева потом говорит: «не ходи»… она и не пошла, конечно, а этот… нечаянно попал под машину, как раз там, где они договорились встретиться. И насмерть. Совершенно случайно попал. Она не знает и знать не хочет эти Севины дела. И этому Диме не надо было совать нос куда не просят… Главное, зачем? Сами себе только пиар делают, а на вид такие честные, такие борцы за справедливость… противно… Он еще за руку ее взял тогда, смеялся: «вы же не журналистка, вы одалиска»… И даже на какую-то минуту ей захотелось, чтобы он ее обнял, но Маша не обратила на это внимания, вернее, смогла не обратить внимания — у нее же воля и дисциплина железная…
Она не хочет думать о смерти, какое счастье, что ей пока не нужно об этом думать, потому что рано… потом, когда-нибудь потом она об этом подумает и что-нибудь решит, как к этому относиться. Даже когда мама умерла, она об этом не думала. Она ОСОБЕННО про это не думала… просто забыла все сразу, как будто ничего никогда не было. Тогда и отправили ее дальние родственники в балетное училище, девочка с пяти лет твердила, что будет балериной, но мать и слушать не хотела, а матери не стало, так почему нет? Села и поехала, тем более что в сказочном Петербурге тетка родная жила, мамина сестра. А в училище Маша вообще перестала обо всем таком думать, надо было работать тяжело, надо было выживать среди чужих. Вот, выжила… и даже всю эту историю с кордебалетом стойко перенесла. Конечно, только потому, что ей с неба послали чудо — Севу послали, нежного, умного, доброго, храброго воина, никаких врагов не страшащегося. И он в нее верит.
Только почему он не идет?
Вдруг вспомнила и пошатнулась даже, как она забыла, ну да… она могла забыть, потому что вчера было сказано со смехом, с пьяных глаз… девчонки из театра врут все, завидуют бешено, а намекали вчера прозрачно, что нашел он опять какую-то танцорку — вошь кордебалетную, бледную моль… С веснушками детскими… третья в заднем ряду… И еще с утра Маше было как-то не по себе, а понять не могла, закрутили дела… А ведь что же, если так… — загублена жизнь? Боже мой, боже мой… ну зачем, зачем она себя заводит, зачем так преувеличивать… Откуда у нее вдруг всплыло это ветхое: «загублена жизнь»?