Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
Зима пролетела быстро, и я помню только осенние теплые дни и наши обеды во дворе. Здание было расположено на крутом склоне, и двор представлял собою несколько террас, обсаженных тенистыми фиговыми и айвовыми деревьями. Террасы посредине сообщались каменной лестницей, по обеим сторонам которой стояли накрытые белыми, сильно накрахмаленными скатертями, хорошо сервированные столы.
Выбежав из спальных или классных комнат, мы гурьбой скакали вверх и с шумом рассаживались за столами. Потом воцарялось чинное молчание. За нашими спинами становились три подавальщицы, названные выше княгини. Все в ожидании смотрели вниз. Тогда из двери появлялись два помощника повара в белых высоких колпаках, белых кителях и серых, в клеточку, брючках, с салфетками и разливными ложками в
Оба повара были остзейскими баронами — Левис оф Менар и Багге оф Боо. Бароны, пыхтя и чертыхаясь, тащили одну кастрюлю за другой на середину террасы, лихо взмахивали ложками и начинали раздачу; княгини, пыхтя и тоже чертыхаясь, разносили тарелки.
Блюдо к завтраку всегда было одно и то же — запеченная с яйцами консервированная американская тушенка и рисовая каша на сгущенном молоке, политая сверху свежим вареньем из инжира, апельсинов и лимонов; к этому каждый получал большую кружку какао. Обеды и ужины выглядели соответствующе, то есть по-американски.
Пятна света и тени казались золотыми и голубыми, морской воздух был свеж и мягок, розовые молодые люди в белом вели себя подчеркнуто церемонно, и я сидел среди них, не веря, что совсем рядом, двумя улицами книзу и чуть влево, свирепо рычит Галата и хохочет Тартуш. Опустив глаза на накрахмаленную скатерть и лежащие на них мои розовые пальцы, я видел борт нашей шлюпки и синие от холода тонкие пальцы молодой матери и весло Кочи-татарина, дробящее ей кости… Ее глаза, полные любви и скорби… Ее улыбающийся рот, который вижу уже через синюю холодную воду… Я чувствовал, что прошлое цепко держит меня за шиворот и не хочет отпустить на свободу.
Но вначале я еще пытался сопротивляться.
Девушек поместили на втором этаже, и моя одноклассница, рыжая, конопатая и зеленоглазая баронесса Ловиза в полночь раздевалась донага и все верхнее и нижнее платье складывала под покрывало в форме человеческой фигуры, а сама из окна спускалась вниз, ко мне и Гришке. Она ловко ползла по стене, держась за крючковатые стволы и синие гроздья старого винограда, а в зубах у нее болтался шелковый платочек. Мы ее ожидали с маленькими фунтиками миндаля в жженом сахаре и сгорали от любви, страсти и нетерпения. Спустившись, Ловиза опускала платочек к рыжему пушку между ног и говорила шепотом: «Держите за кончики!» Лязгая зубами от ярости и ревности, мы, как два ощерившихся волка, глазами рвали друг друга на куски, но держали платочек, а она тем временем быстро щелкала миндаль.
Когда все было съедено, она по-английски говорила: «Спасибо, мальчики!» — брала кончик платка в зубы и лезла обратно вверх, легкая, тонкая и голубая, как ангел. Но даже в те мгновения, помимо воли, я уже видел ее — молодую мать, медленно уходившую под воду.
После окончания занятий нам выдали дипломы бакалавров и отправили в Эрен-киой, отдыхать на роскошную виллу турецкого генерала, сбежавшего к кемалистам. Мы лежали на паркетном полу в зале, стены которого были обтянуты голубым тисненым французским шелком. Вот тогда и случилось то, что было заложено во мне бабушкой Осой и матерью: скрытая психическая болезнь приняла явные формы. Я перестал говорить и двигаться и сидел, свесив голову на грудь. Все слышал и понимал, но не мог заставить себя двигаться и говорить. Внутри все разрывалось от нестерпимой боли. Бредовых представлений не было, но я очутился во власти одного навязчивого представления — молодой матери, которая подплывает к нашей перегруженной беженцами шлюпке, втискивает меж чужих ног своего ребенка и потом тонет у всех на глазах, счастливо улыбаясь и глядя на меня из-под воды лучезарными глазами.
Я не мог сбросить с себя это видение. Мой новый друг, Котя Юревич, водил меня под руку к морю, я сидел на камне и смотрел на большого орла, который прилетал туда купаться и сушиться: орел, широко распахнув крылья и гордо закинув хищную голову, стоял на торчавшем из воды камне, как отлитая из бронзы статуя победы, а я, бессильно уронив голову на грудь, сидел на берегу, как символ поражения. Но мне было все равно.
Когда похолодало, нас
привезли в Чехословакию и устроили в высшие учебные заведения.Анечка перевела дух.
— И кончился, наконец, этот жуткий период твоей жизни? Всё хорошо, что хорошо кончается, правда?
Но я ничего не ответил: лгать не было сил, но и сказать правду я тоже тогда не решился.
— Ты что делаешь? Тише! Не шевелись!
— Сбрасываю ногами наше прикрытие. Вставай, Анечка! Фуркулицы уже нет, проверка кончилась!
Ещё с порога Галька замахала руками.
— Скорей к начальнику! Он ждёт!
Пожилой начальник МСЧ, лейтенант Шевченко, кадровый служака из армейских фельдшеров, грузный, квадратный, сидел развалясь в кресле и, одобрительно улыбаясь, смотрел на свой портрет моего изготовления.
— Садитесь, доктор. Не налюбуюсь на вашу работу. Жена хвалит, ну и всё начальство, конечно, — Беретов, Трушенков. Сходство, говорят, самое точное: на каждой пуговичке звёздочки штампованные видны, портупея и погоны, как живые! Угодили, доктор! Ну и вот, возьмите, — жена присылает.
Начальник протянул мне завёрнутые в газету четыре яйца.
— Варёные! И заботиться не надо! Ешьте на здоровье!
— Спасибо, гражданин начальник!
Я вышел довольный. В последнее время рисунки давали мне постоянный доход. На первое мая меня, как опасного террориста, притащили по общему положению в изолятор в качестве предупредительной меры — ведь я могу в этот день что-нибудь устроить! — но вместо того чтобы сунуть в клоповник, старенький начальник изолятора усадил меня за стол и протянул лист бумаги с карандашом.
Часов до трёх я работал, а потом он налил мне из кринки брагу и протянул кусок свинины. Мы пили за пролетарский праздник, чокались и курили так долго, пока меня развезло. Я окосел так, что не мог подняться и пошевелить языком. Начальник дал мне двух самоохранников, и они под руки потащили меня вдоль забора в зону, навстречу пьяным бескон-войникам, которых другие самоохранники волокли в изолятор за праздничное нетрезвое состояние.
За работу в мастерской игрушек Бульский посылал то соленую рыбу, то картофель. Работать портретистом для начальников, кроме Бульского, было легко — самым тщательным образом отрисуешь форму и ордена, и готово: на лица они не обращали внимания. Я так обнаглел, что в центре рисунка Шевченко поместил ордена, а верх лица, его низкий лоб, совершенно убрал и начальник даже не заметил этой потери. Теперь, зажав в руках пакетик, я гордо шагал к Анечке, мне было приятно хоть чем-нибудь участвовать в улучшении стола, — ведь посылки из дома получала только она.
За ужином говорили о побеге каторжан: для старых контриков это было непостижимо — они все считали себя советскими людьми, и бросить открытый вызов начальству не только не смели, но не могли и не хотели. Их воля была парализована мировоззрением. А после войны в лагере появились новые люди, открытые враги, смело заявлявшие об этом всем и каждому. Нам казалось это странным и жутким. Мысль о том, что беглые каторжники с оружием в руках прокладывают себе путь к китайской границе, всех волновала, и мы в сотый раз повторяли себе скупые подробности побега и убийства стрелков и свои догадки относительно исхода их ошеломляющего предприятия. Поведение арестованных стрелков никто не осуждал и никто в зоне не удивился, что они попрятались в кусты.
Мы так заговорились, что опоздали к началу спектакля в клубе. Когда, наконец, собрались, явился Плотников и в окно крикнул:
— Доктора Быстролётова к цензору! Явиться на вахту через час!
Я был очень рад, что старший надзиратель пришёл за мной при всех и открыто. Я нарочно всем рассказывал о таких вызовах, чтобы у товарищей не возникло подозрение, что я стукач и бегаю к оперу с доносами. Но все знали, что в зоне я один знаю «все языки на свете», и верили мне, хотя, может, и побаивались. Для закрепления эффекта я частенько рассказывал о своей работе на Лубянке в ИНО ГУГБ и этим заставлял придерживать неосторожные язычки: это же спасало от попытки опера действительно превратить меня в своего осведомителя.